В сезон 1933–1934 годов он, молодой музыкант, был концертмейстером и членом музыкальной секции Вахтанговского театра. В этом качестве он и участвовал в заседании худсовета, на котором Катаев читал свою пьесу «Дорога цветов». В пьесе фигурировал любовный треугольник, одним из углов которого была очаровательная Вера Газгольдер, поклонница МХАТа и дама весьма благородных качеств. Ее муж и ее любовник тоже были поклонниками МХАТа и джентльменами весьма благородных качеств. В определенный момент кризис разразился. Любовник сказал, что личная свобода дороже материального благополучия. Ты должна уйти со мной, сказал он подруге. Она встала. Муж молчал, понимая, что любовник прав — во всех традициях Художественного театра. Вера, оставь все! — сказал любовник. Благородный муж сказал, что это несправедливо и что половина имущества принадлежит Вере. Нет, она не возьмет ничего, возражает любовник. Диалог развивается как демонстрация все нарастающего взаимного благородства. Возьми хотя бы шубку! — настаивает несчастный муж. Хорошо, говорит любовник, я заплачу за шубку. Сколько? Муж, пожав плечами, называет сумму. Любовник впервые опешил. Позвольте, но отчего же так много? Муж снова пожимает плечами — да ведь шубка-то почти новая. Любовник растерянно крутит в руках шубку, а потом произносит ударную фразу: «А мездра вся в дырках!» Весь художественный совет корчится от смеха, но потом, отсмеявшись, член худсовета Борис Евгеньевич Захава (тому уже пятьдесят три года назад, милостивые государи!) предлагает эту фразу «вырубить», потому что она «звучит двусмысленно». Начинается бурная дискуссия вокруг мездры. Побледневший Катаев заявляет, что он скорее откажется от всей пьесы, чем от этой фразы. Не знаю, удалось ли ему отстоять эту «мездру» (скорее всего, нет), но сам по себе порыв говорит о многом.
Вкуснейшее слово «мездра», да еще которая «в дырках», была ему, конечно же, дороже всех принципов социалистического реализма, даже если он когда-нибудь всерьез оценивал эти принципы. В той же степени диалоги Пети, Гаврика и Моти, этих одесских Тома Сойера, Гекльберри Финна и Бекки Тетчер, равно как и описание морского дна или процесса распития бутылки прохладительного напитка «Фиалка» были ему в миллион раз дороже банального революционного фона, коим он уснащал свои черноморские повести для «проходимости». Между прочим, кто изобрел этот скабрезный термин — Олеша или сам Валентин Петрович? Позднее нам казалось, что этот термин появился в нашей литературе как бы специально для того, чтобы обозначить определенный тип писателя словечком «непроходимей». Толя, это правда, что вы стали настоящим «непроходимцем», спрашивал Катаев у своего любимого ученика Гладилина.
Когда наступил подходящий момент, он и сам с перехваченным от восторга дыханием переступил порог и вошел в свою новую прозу, свободную от всякой революционной банальности. Прозу эту, череду блестящих повестей, начиная от «Святого колодца» и кончая великолепным рассказом «Спящий», написанным на пороге девяностолетия, можно было бы назвать растянувшейся исповедью, если бы у фокусника и чудотворца жанра было бы желание исповедаться, в чем можно усомниться. Мне представляется этот поток как процесс длительного наслаждения словами сродни тому наслаждению, что испытывал Павлик при распитии прохладительного напитка «Фиалка» или сродни потряхиванию в ладонях щедрого захвата мокрой переливающейся гальки. Конечно, иногда приходилось идти навстречу любезным просьбам Михаила Андреевича, громоздиться на трибуны, восхвалять партию и ее людей или голосовать за исключение диссиденствующих коллег, но зато потом, отринув бесформенную, бессловесную муть быта, можно было безбоязненно — наконец-то! — погрузиться в трансцендентную внехронологическую стихию словесного творчества — продлить, продлить, продлить тот блаженный нырок Пети в начале «Паруса». Вот почему постоянным спутником на карнавале для Катаева был Мандельштам. Никто, очевидно, не был так близок к нему в роли неутомимого заклинателя слов, и когда он повторял мандельштамовское
он, наверное, удивлялся, почему это не он сам написал. А может быть, в эти минуты для него не имело значения, кто из них это написал.