Увы, ему еще предстояло большое путешествие, вернее — многолетнее мучительное бегство, петляние среди все сужающихся загонов, все дальше от прародины, все ближе к большевистской тьмутаракани, все холоднее, все мрачнее, когда, уже испробовав все лазейки и везде наткнувшись на конвой, в отчаянии, в начале тридцатых беглец хрипит: «…Запихай меня лучше, как шапку, в рукав жаркой шубы сибирских степей…» В уподоблении себя, вольного певца, какой-то шапке — с Мандельштамом уж никак не вяжется понятие шапки, да еще и такой, что запихивается в рукав; средиземноморский странник видится либо с непокрытой головой, либо уж в пушкинском шапокляке — в уподоблении этом скрыт истинный кошмар. Он, всю жизнь бежавший всяческой клаустрофобии, алкавший пространства, в котором ласточки висят четыре дня по пути в Египет, нынче жаждет темного и душного угла, как бы предвидя уже себя зеком.
В тридцатые годы тоска по «колыбели человечества» как по чему-то безвозвратно утерянному все усиливается: «О, если б распахнуть, да как нельзя скорее, на Адриатику широкое окно». Невыносимость поднадзорного «московского злого жилья», нарастание клаустрофобии, наглость мучительных домовых коммунального быта, бесивших и Булгакова — «…а стены проклятые тонки, и некуда больше бежать»… Однако и Москва еще слишком широка, запихивают все глубже в рукав. Из Воронежа, где метался под арками, славящими героев льда — челюскинцев, он взывает к Риму, Тифлису, к Франции: «Я прошу, как жалости и милости, Франция, твоей земли и жимолости». Тоска по утраченному простору проходит уже по краю бреда: «…На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко»… Нет, уже не вырваться, всегда на часах «трое славных ребят из железных ворот ГПУ»… Доступны лишь киночары: Чаплин и Чапай, единственный советский герой, с которым Мандельштам чувствует родство:
родство несостоявшегося бегства. Теперь уже поздно — отловили окончательно.
Стихи все-таки вырвались, ушли в полет, словно ласточки пятнадцатого года, висели много лет над водой и пересекли океан.
НАЗВАВШИЙ ОТТЕПЕЛЬ
(к девяностопятилетию Ильи Эренбурга)
В январе 1986 года мы отмечаем два «без пяти столетия» — юбилеи Мандельштама и Эренбурга, людей очень разных и очень близких друг другу в некоторые периоды своей жизни, людей «одной толпы», если воспользоваться американским выражением, приятелей, если не сказать собутыльников. Совсем недавно где-то я читал, как Эренбург и Мандельштам шлялись в Тифлисе по пиросманиевским духанам, а потом Эренбург, назначенный вдруг каким-то культурным комиссаром, оформил «кореша» фиктивным секретарем, чтобы вдвоем в спецвагоне добраться до Москвы.
Тот период в истории нашей культуры вообще-то очень хорошо, до каких-то чрезвычайно живых деталей и мелочей нам известен, и не только известен, но и близок; мне иногда кажется, что я и сам из «той толпы». И все-таки два нынешних «юбиляра», столь близких друг другу, отстоят от нашей жизни в разных космических диспозициях. Мандельштам, сгинувший в конце тридцатых, — гораздо отдаленнее и классичней (разумеется, по разным параметрам), Эренбург, умерший в 1967-м, ближе хотя бы уж потому, что большая часть жизни прошла неподалеку. Редкий поэтический дар и то, что называется «бойким пером», конечно, несопоставимы, но я не собираюсь их сопоставлять, а говорю лишь о превратностях судьбы.
По сути дела, мы знали Эренбурга всегда. Для нас, детей военных лет, он был неизменным участником войны, автором грозных, или, как тогда говорили, «разящих», антигитлеровских (часто, увы, и просто антинемецких) статей в «Правде» и в «Известиях», а потом, в послевоенные отроческие годы, автором толстенных «романешти» вроде «Бури», которые при всей их советской аляповатости все-таки показывали нам какие-то картинки запретного западного быта и даже вносили в нашу жизнь некоторый европейский сентимент — например, любовь к Парижу. Позднее выяснилось, что Эренбург при всей своей живучести сохранился в неживые сталинские времена только частично.
Знакомство с другим, запрятанным Эренбургом, началось у меня раньше, чем у большинства моих сверстников благодаря моей матери Евгении Гинзбург. К шестнадцати годам я приехал в Магадан, где мать наслаждалась своим ссыльным расконвоированным положением после десяти лет каторги. В бесконечных наших литературных разговорах выяснилось, что Илья Эренбург был ее любимым писателем, едва ли не кумиром ее молодости. По памяти она читала мне огромные куски из «Хулио Хуренито», а также стихи Ильи, столь непохожие на его правдистские «разящие» строки: