Стихи это или проза — не важно, потому что одновременно вызывают чувство родства и к хлебниковской «Зангези», и к «Смехачам», и к мандельштамовской «Египетской марке», и к Андрею Белому, и к Обериутам, и это, упаси Боже, не подражание, но вот именно родство, племенное созвучие, неразрывность. Любопытно также, что у зрелого и уже, как мы все, немолодого Сосноры чувствуется созвучие с юным Маяковским, заколдованным нарождающимся урбанизмом. Заполучив этот сборник, я вспомнил общее с Соснорой прошлое, откатился назад на четверть века (вот именно, двадцать пять, почти как по часам), в город-барокко бывшей Австро-Венгерской империи, ныне могучий центр советской автобусной промышленности Львов, в туманную осень шестидесятых годов, когда через Карпаты беспрерывно ползли на нас тучи польского ревизионизма. Я приехал повидать мать, которая оказалась в этом городе после своей восемнадцатилетней колымской эпопеи, потому что ее муж Антон Яковлевич Вальтер был католик и рвался туда, где еще теплились огоньки в соборах.
Церковь во Львове, согласно законам социализма, хирела, но зато процветала канадско-польская толкучка с вещами из посылок, на которой я купил рыжий свитер крупной вязки из Виннипега, мечту тогдашнего экзистенциалиста, что позволило Сосноре напомнить мне стихи Семена Кирсанова: «…Рыжий буйвол Канады в свитере, туго свитом»… Соснора во Львове оказался по делам патриотическим — проходил трехмесячные офицерские сборы, будучи приписанным к газете местного военного округа. В связи с недавним крупнейшим в истории хрущевским односторонним разоружением — распустили немало лишнего народу, списали немало «максимов» и тачанок — в остатках армии воцарились довольно либеральные нравы, и Сосноре разрешили жить не в казарме, а в гостинице «Интурист», в номере за восемьдесят копеек в день.
В этой гостинице мы с ним не раз обедали и просили у официанта перцу, что всякий раз повергало хлопца в сущую панику, так как дефицитный перец всегда куда-то «ховала» коварная «та смена». Недалеко от «Интуриста», то есть в самом центре ненадежного города, в главном фотоателье был выставлен мой портрет в качестве образца матового глянца. Публике, разумеется, не сообщалось, кто это такой щекастый, однако поклонники «новой волны» — а их среди молодых львовян было немало — нередко подходили к ателье посмотреть «на Васю». Там, грешным делом, мы нередко знакомились с девушками, а однажды познакомились даже с тремя разными девушками — что поделаешь — затянувшаяся молодость «первой оттепели»!
Находясь под дурными литературными влияниями Ремарка и Хемингуэя, мы много пили всяческой львовской бузы, не гнушались, по выражению Сосноры, «сыграть и горниста» у крепостных стен. Запомнилось несколько вечеров скитаний по пристанищам молодых львовян, вовсю игравших в левобережный экзистенциализм, по каким-то полуподпольным выставкам живописи и фотографии и по старорежимным анфиладам-жилищам профессуры, где из-за щедро сервированных столов однажды всплыл экран телевизора, с которого московский поэт спокойно сказал: «Поэты в России рождаются с дантесовской пулей в груди!» Это был Цыбин. Ну а теперь вы нам, Виктор, почитайте, просила профессура. Говорят, что у вас своеобычный голос. Поэт читал только что написанную «Оду пьяницам». Там были такие строчки:
А завершалась ода элегически:
Странные, не очень-то отчетливые воспоминания молодых лет; одно только запечатлелось по отношению к маленькому, по-мандельштамовски щуплому Сосноре — стопроцентный поэт. После той осени я его, кажется, никогда и не встречал; даже не знаю, где он сейчас живет — в Ленинграде ли все еще или в Москве. Тем более приятной была эта неожиданность — встретиться с его «Избранным», такой увесистой, солидной книгой, вышедшей в мичиганском доме русской литературы.
В заключение несколько отрывков из Терции с подзаголовком «Памяти Лили Брик».