– Мало ли что. И в наших церквах были раздоры и расколы. Свои патриархи и протопопы. Однако хотя мы и лихо ездим, но запрягаем уж так неспешно. Поэтому и ведем свой счет не на века, а на тысячелетия.
– Куда ни едем, голубчик Аз, сворачиваем на ту же дорожку: умом отечество не понять.
– Мой дорогой, – сказал он устало. – Я уже знал, что обращение «мой дорогой» на самом деле обозначает неудовольствие. – Мой дорогой, любой цитате можно придать иронический звук, но это ничуть не отменяет ее заносчивой многозначительности. У нас, как известно, ума сторонятся. Запомнили, что от него лишь горе. Усвоили это на все времена. Что же до автора афоризма об ограниченности ума, то он на закате жизни сдвинулся по уважительным причинам – тут и последняя любовь, и захлестнувшее славянофильство, – поэтому стал чревовещать. Тютчев, должно быть, сам это чувствовал – вот и пытался, по мере сил, снизить значение интеллекта. Советовал положиться на веру. А мы и рады. Это нам – в масть. Князь Вяземский недаром заметил: от мысли до мысли пять тысяч верст. Был хром, да зряч, ничего не скажешь.
Он неожиданно рассмеялся.
– Тут, безусловно, нам повезло. Сама география заменила национальную идею. Вот и решили – не думать, а верить. Это возвышенней, да и легче.
«Только „Дон“ и „Магдалина“, быстроходные суда, только „Дон“ и „Магдалина“ ходят по морю туда».
Теперь, когда я, хотя бы отчасти, представил этого господина, вернемся в тот стылый московский март.
Было холодно, льдисто, лежал еще снег, и все же во влажных лиловых сумерках, в мерцании фонарей за окнами, в остром воздухе, в резком, колючем ветре были уже не злость, не угроза, а новая, незимняя свежесть, предвестие вешнего ожидания.
Тогда и зазвенел телефон.
– Азанчевский. Не потревожил?
– Все в порядке. Слушаю вас.
– Отлично. Могли бы мы повидаться?
Так вышло – я уехал надолго. Соскучился по Москве, по дому, по старому письменному столу. А кроме того – по Азанчевскому. Выяснилось, что я привык к нашим беседам и нашим спорам, в которых мы с ним раз навсегда распределили свои обязанности – я подбрасывал в печку дровишки, не то возражал, не то провоцировал, но диалог этот был условен, он исполнял в нем сольную партию, по складу характера тяготел к монологическому жанру.
Его неуступчивость поначалу казалась мне странным рудиментом, отрыжкой подростковой поры, позже я понял, что так проявлялась его настойчивая потребность обезопасить свою автономность. И в образе мысли, и в образе жизни. Даже в тех случаях, если вдруг увидишь несомненную схожесть с официальным общепринятым.
– Не меняю ни симпатий, ни мнений. Если власть имущие и сограждане проявили трезвость и зрелость в суждениях и, тем более, в действиях – рад за них. Неожиданное вдвойне приятней, – так заявил он, как видно, заметив, что удивил меня этой лояльностью.
И сам он, похоже, сильнее всего стремился оградить от воздействия свою сердцевину, святая святых, свою неприступную независимость. Он точно твердил самому себе: вот он, мой последний рубеж, последняя линия обороны. Стою, как Лютер. Ни шагу назад.
Возможно, кого-то он раздражал, даже бесил, но мне отчего-то это бойцовское упорство казалось трогательным мальчишеством и неизменно обезоруживало.
Мы встретились. Я с интересом присматривался и к новому книжному нашествию, и к стопке исписанной бумаги, и, наконец, к самому Азанчевскому.
За это время он, разумеется, не изменился, пожалуй, лицо его стало еще остроугольней, и весь он казался еще худощавей. Я спросил его, каково самочувствие.
– Теперь неплохо, – сказал Азанчевский. – Пока вы кочевали и странствовали, я тоже времени не терял. Едва-едва не отдал концы.
– Ну вы и фрукт! – я едва удержался от более радикального слова. – Что вам неймется? Еще успеете.
– Да. Неожиданный реприманд, – вздохнул он с виноватой улыбкой. – Я ведь готов был засомневаться в своем интеллектуальном богатстве. Духовные люди, как всем известно, нежны и хрупки. Духовные люди при первом же чихе идут вразнос. А я, представьте, ничем не маялся. Здоров и крепок, как паровоз. Но, слава Господу, прохудился. Врачи уже потирали руки от удовольствия, были готовы упечь поскорей меня в лазарет. Они обожают напомнить жертве, под кем мы ходим и как зависимы. Однако – не на того напали.
И вдруг без паузы произнес:
– Странное чувство. Не то чтобы страх, но был испуг, когда я задумался, что будет со всей этой писчебумажностью.
И он кивнул на груду бумаг, разбросанных с обычной небрежностью.
– Вам, кстати, это сто раз говорили, – сказал я ворчливо, – и я, между прочим. Рисковый вы все-таки господин.