Она лопала в плен в Крыму и ее изнасиловали, рассказывала Хельга. Затем в товарном вагоне привезли на Украину и заставили работать.
— Ослабевших, опустившихся, нас повенчали с вечной грязью, — говорила Хельга. — Когда война кончилась, никому даже не пришло в голову сказать нам об этом. Нашей трагедии было суждено длиться вечно. Мы даже по документам нигде не числились. Нас просто гоняли бесцельно по разрушенным деревням. Любому, кому требовалось выполнить какую-нибудь тупую физическую работу, достаточно было ткнуть пальцем и заставить делать ее нас.
Хельга разомкнула объятия, чтобы сопровождать свою повесть более выразительной жестикуляцией. Я подошел к окну, чтобы слушать ее и смотреть сквозь немытые стекла на скрюченные ветки дерева, на которых ни листьев не росло, ни птиц никогда не бывало.
В густом слое скопившейся на оконном стекле пыли были грубо прочерчены свастика, серп и молот, звезды и полосы. Все три символа нарисовал я с месяц назад, завершая спор с Крафтом о патриотизме. Я тогда восторженно описывал каждый из них, демонстрируя Крафту, как понимают патриотизм соответственно нацист, коммунист и американец.
— Ура, ура, ура, — твердил я.
Тем временем Хельга все продолжала свою сагу, ткала на обезумевшем челноке мировой истории повесть одной человеческой жизни. Проработав в трудовой бригаде два года, она сбежала, объясняла Хельга, но днем позже ее поймали недоумки-азиаты с автоматами и ищейками.
Три года ее держали в тюрьме, говорила Хельга, а потом послали в Сибирь переводчиком и регистратором в большой лагерь военнопленных, где все еще содержались восемь тысяч эсэсовцев, хотя война уже много лет как кончилась.
— В лагере я провела восемь лет, — сказала Хельга. — Монотонность повседневного существования, слава богу, просто загипнотизировала меня. Мы вели безупречную картотеку на всех пленных, на все эти бессмысленные жизни за колючей проволокой. Эсэсовцы, когда-то такие юные, поджарые и лютые, седели, обмякли и ныли. Мужья без жен, отцы без детей, лавочники без лавок, ремесленники без ремесел.
Мысли о сломленных, забитых эсэсовцах заставили Хельгу задать себе загадку Сфинкса: "Кто утром ходит на четырех ногах, днем на двух, вечером на трех?"
— Человек, — ответила Хельга хрипло.
Затем она рассказала, как ее репатриировали — весьма своеобразным образом. Не в Берлин, а в Дрезден, в Восточную Германию. И определили на табачную фабрику, работу на которой Хельга угнетающе подробно описала.
Одним прекрасным днем Хельга улизнула в Восточный Берлин и перешла в Западный сектор. Еще несколько дней — и она летела ко мне.
— Кто купил тебе билет? — спросил я.
— Ваши почитатели, — тепло ответил Джоунз. — Но вам вовсе не следует считать себя обязанным. Это они считают, что обязаны вам благодарностью, которую никогда не смогут полностью воздать.
— Это за что же?
— За мужество, с которым вы говорили правду в годы войны, когда все остальные лгали, — объяснил Джоунз.
Хотя никто его не просил об этом, вице-бундесфюрер Крапптауэр спустился вниз, чтобы взять из лимузина Джоунза багаж моей Хельги. Вид нашей с Хельгой встречи заставил его вновь ощутить себя юным и рыцарственным.
Мы поняли, что он затеял, лишь когда он вырос в дверях с чемоданом в руках. Джоунз и Кили пришли в ужас — сердце у старика и так тянуло с перебоями, еле-еле.
Лицо вице-бундесфюрера стало цвета томатного сока.
— Вот ведь дурень! — воскликнул Джоунз.
— Да нет, я в полном порядке, — улыбнулся в ответ Крапптауэр.
— Почему Роберта не послал тащить вещи? — спросил Джоунз.
Роберт, его шофер, остался внизу с машиной. Роберт был цветной семидесяти трех лет от роду. Тот самый Роберт Стерлинг Уилсон, бывший арестант, японский шпион и ''Черный фюрер Гарлема".
— Роберта надо было послать, — стоял на своем Джоунз. — Право же, ты не имеешь права так рисковать жизнью.
— Для меня большая честь рисковать жизнью ради жены человека, служившего Адольфу Гитлеру так достойно, как Говард Кэмпбелл, — ответил Крапптауэр.
И рухнул замертво.
Мы пытались откачать его, но бесполезно. Крапптауэр был безнадежно мертв. У него отвисла челюсть, придав лицу непристойно слабоумный вид.
Я слетел на второй этаж, где жили доктор Абрахам Эпштейн с матерью. Доктор оказался дома. Он обошелся с усопшим беднягой Крапптауэром довольно жестко, заставив его показать нам, насколько бесповоротно он действительно умер.
Поскольку Эпштейн был еврей, я подумал, как бы Джоунз и Кили не запротестовали по поводу того, как он тряс и шлепал Крапптауэра. Но оба престарелых фашиста были по-детски почтительны и беспомощны.
Единственное, что сказал Джоунз Эпштейну, когда тот окончательно констатировал смерть, было:
— Я сам дантист, доктор.
— Правда? — буркнул Эпштейн. Его это мало волновало. Он пошел к себе вызывать "скорую помощь".
Джоунз накрыл Крапптауэра одним из моих армейских одеял.
— Надо же такому случиться, как только у него снова пошло все на лад, — вздохнул он.
— В каком смысле? — поинтересовался я.