Я ощупал его карманы. Оружия не было. Святой Георгий собирался выпустить из Дракона кишки голыми руками!
— Несчастный ты полоумный кирной однорукий сукин сын, — сказал я ему. И, сорвав брезент с дверного проема, вышиб набитую на него крестовину. А затем пинком вышиб О'Хэа на лестницу. Тот повис на перилах, взгляд его приковала манящая бездонная спираль лестничного пролета, обещающая верную смерть внизу.
— Я ни твоя Судьба, ни Дьявол, — сказал я ему. — Ты только взгляни на себя! Приперся покарать Зло голыми руками, а теперь уходишь восвояси, стяжав славы не более, чем пешеход, попавший под автобус. И поделом. Человек, ополчившийся на Зло в чистом виде, иной славы и не заслуживает.
— Всегда хватает весомых причин сражаться, — продолжал я, — но нет ни одной, чтобы без удержу ненавидеть, вообразив, будто твою ненависть разделяет Всевышний. В чем зло? В той огромной доле каждой души, что жаждет беспредельно ненавидеть, ненавидеть, залучив на свою сторону Господа. Этой своей стороной человек и липнет ко всякой мерзости.
— Это та сторона личности безумца, — сказал я, — что карает, поносит и радостно затевает войны.
То ли слова мои на него так подействовали, то ли спиртное, то ли унижение, то ли боль от сломанных костей — не знаю, но О'Хэа стошнило. И как! С четвертого этажа блеванул прямо на пол вестибюля.
— Поди вытри, — приказал я.
О'Хэа повернулся ко мне, глаза его по-прежнему горели неукротимой ненавистью.
— Я тебя еще достану, братец, — прошипел он.
— Все может быть, — пожал я плечами. — Но твоего удела — банкротств, мороженого, оравы детей, термитов и безденежья — это все равно не изменит. Уж если тебе так неймется служить в Христовом Воинстве, попробуй Армию Спасения.
И О'Хэа ушел.
Заключенным свойственно просыпаться и думать о том, что привело их в тюрьму. Для себя я на подобный случай вывел заключение, что меня в тюрьму привела неспособность пройти или перепрыгнуть через чужую блевотину. Я имею в виду блевотину Бернарда О'Хэа на полу подъезда у подножия лестницы.
Вскоре вслед за О'Хэа покинул чердак и я. Меня там ничто не удерживало. Совершенно случайно я прихватил с собой сувенир на память. Уже уходя, я случайно поддел ногой какую-то вещицу, и она вылетела за порог на лестницу. Я подобрал ее. Оказалось — пешка из комплекта шахмат, что я вырезал из ручки метлы.
Я положил пешку в карман. Она и по сей день при мне. И, когда я клал ее в карман, в нос мне ударил запах безобразия, учиненного О'Хэа в общественном месте.
Спускаясь по лестнице, я все сильнее ощущал эту вонь.
Вонь остановила меня на площадке у двери молодого доктора Авраама Эпштейна, человека, детство которого прошло в Освенциме.
Я и подумать не успел, как уже стучал у нему в дверь.
Доктор открыл в купальном халате, пижаме и босиком. И удивился, увидев меня.
— Да? — спросил он.
— Вы не позволите мне зайти? — попросил я.
— Вам нужна медицинская помощь? — дверь он держал на цепочке.
— Нет, — ответил я. — Дело характера сугубо лично-политического.
— Подождать с ним нельзя?
— Мне бы не хотелось.
— Объясните в двух словах, в чем суть.
— Я хочу предстать перед израильским судом.
— Чего-чего вы хотите? — переспросил доктор.
— Я хочу, чтобы меня судили за мои преступления против человечности, — объяснил я. — И готов ехать в Израиль.
— А при чем здесь я?
— Я думал, вы можете знать кого-то, кого это заинтересует.
— Я не представитель Израиля, — ответил доктор. — Я — американец. Завтра найдете сколько угодно израильтян.
— Я бы хотел сдаться человеку из Освенцима.
Мои слова привели доктора в ярость.
— Так найдите кого-нибудь, у кого Освенцим из ума нейдет! Их, таких, полно, кто больше ни о чем не думает. А я это все выкинул из головы. Напрочь!
И доктор захлопнул дверь.
Я снова застыл на месте как вкопанный, обескураженный неудачей в том единственном, что я сумел надумать для себя. Да, конечно, Эпштейн абсолютно прав насчет того, что израильтян можно найти завтра утром.
Но ведь еще оставалось пережить целую ночь, а я не мог сдвинуться с места.
За дверью Эпштейн разговаривал с матерью. По-немецки.
До меня доносились лишь обрывки фраз. Эпштейн объяснял матери, зачем выходил на лестницу.
На меня произвело впечатление, как они выговаривают мою фамилию.
"Кам-буу", — то и дело повторяли они. Так у них звучала фамилия "Кэмпбелл".
Это и было сидевшее во мне безраздельное зло, зло, оказавшее воздействие на миллионы, гнусная тварь, которую добрым людям хотелось убить и закопать.
"Кам-буу".
Мать Эпштейна так завелась из-за Кам-буу и его намерений, что подошла к двери. Вряд ли она ожидала увидеть перед ней самого Кам-буу. Просто хотела дать выход отвращению и удивиться, как Кам-буу земля носит.
Она открыла дверь. За спиной ее маячил сын, убеждавший ее не открывать. Она чуть не лишилась чувств, увидев самого Кам-буу. Кам-буу остолбеневшего.
Отодвинув ее, Эпштейн угрожающе ринулся ко мне.
— Что вы тут себе позволяете? Убирайтесь отсюда ко всем чертям!
Я не двинулся с места. Не отвечал. Глазом не моргнул. И, казалось, даже не дышал.