– Ну, во всяком случае, тебе не придется ходить за Карло, когда он состарится, – философски подвела итог Роза. – А я думала, что Нунцио не умрет никогда!
Блеф, как прекрасно знала Джина. Роза была предана своему Нунцио, однако, в отличие от большинства неаполитанцев, всегда избегала оперного пафоса. Эта черта характера связывала обеих женщин вопреки разделявшим их поколениям.
– Все мужики – дрянь, – провозгласила старая леди и посоветовала: – Найди себе хорошего двенадцатилетнего мальчика и воспитай как надо. Иначе никакого толка не будет.
Но прежде чем Джина успела ответить, в комнату ворвалась Селестина – экстравагантная компенсация за короткий брак с роскошным кобелем. Рыдая, она произнесла пространное обвинительное заключение в адрес своих кузенов Стефано и Роберто, совершивших ряд жестоких поступков в отношении ее новых игрушек: куклы-невесты и космического грузовика.
– Надежды нет, – всплеснула руками тетушка Роза. – Даже такая мелюзга уже дрянь.
Покачав головой, Джина отправилась устраивать в игровой комнате какое-то подобие демилитаризованной зоны.
Той зимой Джина подчас доставала карточку флористки из ящика своего бюро и рассматривала ее. Взяв картонный прямоугольник, естественно лишенными ортеза пальцами, она произносила с присущей Сандосу, какой-то древней, что ли, интонацией:
– Объяснения излишни.
И их не будет, поняла она, когда недели превратились в месяцы. Каждую пятницу она оставляла в трапезной у Козимо корм и свежую подстилку для морской свинки. После двух первых визитов она взяла в обычай делать это без Селестины, пока та находилась в детском саду. Трудно было объяснять ребенку вечное отсутствие Карло и его непостоянство, не переходя заодно на Эмилио Сандоса. Однажды весной она пришла в ярость и серьезно подумывала устроить сцену возле двери Сандоса, барабанить в нее обеими руками только для того, чтобы сказать, что он может игнорировать ее, но не Селестину, однако почти сразу опознала в своем желании смещенную эмоцию, скорее направленную на Карло Джулиани, чем на едва знакомого священника-расстригу.
Она поняла, что внушительную часть того, что она чувствовала и думала относительно Эмилио Сандоса, в равных долях состояло из романтического идиотизма, раненой гордости и сексуальной фантазии. «Джина, – говорила она себе, – Карло, конечно, козел, но ты – дура. С другой стороны, – думала она прозаично, – фантазировать о смуглом задумчивом мужике с трагическим прошлым интереснее, чем рыдать о том, что тебя однажды променяли на несовершеннолетнего мальчишку».
A Эмилио прислал ей цветы. Цветы и три слова: «Мне нужно время». Это кое-что значит, так ведь? Так что она не все придумала. У нее была эта записка.
Джина могла бы пожелать чего-то среднего, золотую середину между бесконечно изобретательным красноречием Карло и жестким и строгим молчанием Эмилио Сандоса. Однако в конце концов она решила играть по правилам Эмилио, даже притом что не знала, в чем они заключаются. Тем не менее никакого другого варианта у нее не оставалось, кроме как полностью и окончательно выбросить его из головы. A этот вариант, как обнаружила Джина, ее совершенно не устраивал.
Но что вообще можно сказать в такой ситуации? «Синьора, я мог по неведению заразить вас и вашу девочку смертельной болезнью. Но есть надежда на то, что я ошибаюсь. Однако убедиться в этом можно только по прошествии многих месяцев». Пугать Джину незачем, хватит того, что он сам ужасно боится за них обеих. И потому Эмилио Сандос взял на себя всю тяжесть ответственности до тех пор, пока он не сумеет с полным личным удовлетворением заявить, что никому более не опасен. Для этого ему потребовалось собрать в кулак всю свою силу воли и изменить на противоположное стратегическое направление своей борьбы с собственным прошлым.
Одинокая жизнь позволила ему с честью выйти с поля брани, которое представляло его тело. Некогда бывшее источником удовольствия, оно сделалось нежеланным бременем, которое надлежало карать безразличием и пренебрежением за немощь и ранимость. Он раздувал их, когда голод начинал мешать его работе, гасил, когда усталость позволяла ему уснуть, не опасаясь кошмаров, презирал свое тело, когда оно подводило его: когда головная боль начинала слепить его, когда руки болели так сильно, что он садился в темноте и смеялся, смеялся… боль становилась смешной в своей интенсивности.
Он никогда еще не чувствовал себя таким отключенным от собственной личности.
Девственником он не был. Как не был и аскетом; еще готовясь принять сан, он пришел к выводу, что не сумеет прожить в подлинном целибате, отрицая или игнорируя физические потребности своего тела. «Это мое тело, – сказал он своему молчаливому Богу, – оно таково, каков я сам». Он оказывал своему телу сексуальные услуги и знал, что они необходимы для него в той же мере, что пища и отдых, и столь же безгрешны, как желание бежать, приземлить в поле бейсбольный мяч, как танцевать.