— Готово, Василий Кириллович? — шепчет стоящий за стулом служитель.
— Какое там! Одна лишь ода, а описание фейерверка еще и не начато.
— Их благородие сильно бранятся.
— Пожалуй, брат, скажи господину советнику: переводчик-де над всем этим немало уж пролил пота...
— Господин Тредьяковский! — раздается в дверях резкий голос. — Академии нужен не пот ваш, а перевод описания.
Канцелярия встала. На пороге — сутулый презрительный Шумахер. Торчком — крупные серые уши, и румяное лицо — в пепельной сети морщин.
— Я в несносной печали, — говорит переводчик, и голос его вот-вот перейдет в пение. — Всему виной неискусное мое слово, ровно как и необыкший к красноречию язык.
О! Скромность — она должна быть всячески поощряема. И Шумахер улыбается.
— Вы напрасно себя так утруждаете. Нужно ли для точности перевода на всякий раз присутствие музы?
— О, конечно, нет, — поет Тредьяковский. — Да и для чего искать музы, когда господин советник стоит ста Аполлонов?
И он склоняет голову набок, словно стыдясь сказанных слов.
— Ah, mein Gott! — округляя ледяные глаза, восклицает советник. — Кончайте же, кончайте скорее! — И, крутнувшись на каблуках, уходит, коренастый и быстрый, всемогущий правитель Академии наук.
Канцелярия принимается за работу.
Кое-кто хихикает, кивая в сторону переводчика. Тредьяковский не слышит, уйдя в немецкие вирши. Ох уж эти Штелин и Юнкер! Всегда такое напишут, что и перевести невозможно... И он отирает вполне настоящий, честный литераторский пот.
За бумагами перешептываются копиисты:
— Профессоры Герман и Бильфингер за́ море отбывают.
— С чего это?
— С Шумахеровых обид. Этак вскорости и ученых людей не останется.
— Своих производить намереваются.
— Слыхал. Ученики из Москвы должны приехать.
— Да, почитай, одна мелкота...
Будто ветер врывается. В комнате снова Шумахер. Он, сутулясь, пробегает до стола Тредьяковского и взмахивает перед его носом хрустящей бумагой. Переводчик моргает. Бумага почти приставлена к его горлу, и кажется — голова переводчика сейчас отвалится, срезанная желтым краем листа.
— Благоволите подать его сиятельству представление, для чего употреблено вами слово «императрикс». Не медлите ни единой минуты. Сие потребно для отписки в Тайную канцелярию.
И Шумахер удаляется, оставив «псальму».
Вот те и раз! Таким объявлением можно человека жизни лишить. По крайней мере в беспамятствие привесть. Шутка ли! Дело «по первым двум пунктам» — об оскорблении высочайшей особы!.. Кто поможет?..
Он, забывшись, кричит:
— Кто?!
Канцелярия занята делом. Что-то уж слишком старательно все строчат и бормочут. Тредьяковский склоняется к копиисту:
— Ну, скажи, брат, знавал ли ты за мной что худое?..
Копииста как ветром сдуло: вскочил и понесся. Переводчик — к другому. Но уже опустело место: пересел за стол рядом этот другой.
Один актуариус ответил из милости:
— Я от вас ничего пустова не слыхивал.
И на этом сочувствие кончилось. Тредьяковский растерянно огляделся. «Что же это?.. Где я?..» И, потоптавшись на месте, вдруг громко:
— Извините меня, господа!..
Опустившись на стул и потеребив зубами перо, он написал строку, почернил и написал снова:
«...Слово сие, императрикс, есть самое подлинное латинское и значит точно во всей своей высокости: «императрица», в чем я ссылаюсь на всех тех, которые совершенную силу знают в латинском языке...»
Он смелеет, трус Тредьяковский.
«Употребил я сие слово для того, что мера стиха сего требовала...»
И вот уже (какова дерзость!) стихотворец грозит Ушакову:
«...что через оное слово никакого нет урона в высочайшем титле, то не токмо латинский язык меня оправдывает, но сверх того еще и стихотворная наука».
Беззубая, ощерясь, поэтика дает Тайной канцелярии свой закон.
Человека томит жажда.
Не надо спрашивать, как его зовут.
Потому что слишком велика жажда и к человеку относится только отчасти, принадлежит его веку и его народу.
Жажда познать мир.
Все равно, родился он под пальмами или обступал его в детстве чудской ельник, пестовала его пустыня или поморская на студеном море ладья, брызнет осколками он или станет, как другой, младший его сверстник по духу, «зеркалом целой вселенной», — в них течет единая умная кровь века, один и тот же испытующий зуд.
Если в нищей стране, поставленной яйцом Колумба в центр Европы, стоит стон от поборов и рекрутчины — «лихой болести» неуемного Петра, — если в такой стране уцелел особый мир со своими сходками, обычаями, угол, куда забился грамотный, бежавший от кнута и дыбы крестьянин, — эта страна и должна родить человека, в котором все ее чаяния — крепко скатанный ком.
...Все равно, сидит ли он в Лондоне и пишет о «земной тягости», а за спиной его зреет легенда о переспелом яблоке, упавшем в осеннем саду, или стоит у окна в старом петербургском доме и смотрит, как, высоко вскидывая ногами, пробегает лошадь, мча обитые ярким трипом сани, — все равно...
Человек стоит у окна и смотрит на размытый сумерками город. В крепости бьют вечернюю зорю. Хлюпая мартовской грязью, пробегает лошадь, мча обитые ярким трипом сани, кургузая лошадь в оглоблях, с седелкой и без дуги.