Ему двадцать четыре года. Сермяжный, не по росту, кафтан распирают круглые сильные плечи. У него бабье лицо и пухлые губы. Он вытягивает их гусем.
Петербург оседает, размытый под зеленым неверным небом. Дом идет в темноту, как свая в болото. Но огня не зажигают, — с такими вещами здесь не торопятся. Скрипят половицы. В комнате рядом возятся академические ученики.
Эконом Фельтен дает приезжим стол и квартиру. Он берет за это вдвое против обычного, потому что он не простой человек, а родственник Шумахера и — главное — бывший мундкох[73]
Петра...В Петербург приехали в самый день Нового года.
Путешествовать можно с достатком и с разборчивостью или без достатка и с экономией. Путешествовать можно и впроголодь, с одною вяленой рыбой, провожая глазами каждый встречный трактир.
Из Москвы везли аттестат, выданный «на общее лицо». Ни разъехаться, ни разойтись с такою бумагой было невозможно... Всего было заказано двадцать человек, но таковых не нашлось. «Еще восемь учеников, — стояло в отписке, — нет откуду выбрать».
Шаги.
Треск лучами расходится по полу.
Сторож вносит зажженные свечи.
Тот, у окна, не оборачиваясь, продолжает стоять, приложив лоб к стеклу.
Вот он видит себя уезжающим из Славяно-греко-латинской академии. Дымятся паром лошадки. Втиснулись в сани ученики, и убегает румяная с морозцу, сахарная от инея Москва.
Вот они — Спасские школы, что за Иконным рядом: каменный дом с косыми сводами келий, кирпичными полами и обитыми войлоком деревянными затворами печей.
Библиотека.
Из нее «разбирать по кельям книг» не велено, да и каждая из них словно говорит: я не та, которую тебе нужно прочесть.
Близость проезжающих и торгующих «похищает мысли» от риторики и грамматики, которые сушат и без того черствый-черствый хлеб.
Деревянная лопатка гуляет по ладоням семинаристов; колени их в чирьях от стояния на горохе; они умеют подолгу держать камень в вытянутой руке.
Премудрость невелика: в аналогии — уметь «разобрать между частями речи»; в риторике — «переводить вряд» Цицероновы эпистолы... Однако многих выгоняют за неспособностью. Но в регламенте есть и другое: «Буде окажется детина непобедимой злобы, хотя бы и остроумен был, — выслать из Академии, чтобы бешеному меча не дать».
Полтора года назад.
Статский советник Кириллов собирался в Башкирию. Для обращения «инородцев» потребовался поп. Тогда-то и сунулся по-медвежьи в мир самый «остроумный» в семинарии детина. Едва не кончилось худо. Но уже такая была удача. Медведь учуял опасность и залег...
Утром допрашивали. Сказал: «Отец у него города Холмогор поп Василий Дорофеев, а он от переписчиков написан действительного отца сын и в оклад не положон».
Под вечер бродил по Москве. Медлила, еще наступала на город осень. Откуда-то издалека навевался сладкий запах трав. Большие медные кресты блестели на воротах домов под двускатными кровлями. Водочный дух стоял на площади, у кабака «Под пушкой», казалось — шел от земли, усеянной кедровой лузгой.
На Спасском мосту уже закрывались «библиотеки» — картинные и книжные лавки, и только еще сновали в народе стрелки́
— продавцы рукописей и книг вразнос. У одного из них он купил тетрадь, ходкий в то время товар, — описание шествия за море великой особы. Тетрадь была в осьмушку и написана намелко. Стрелок украдкой подсказал, что великая особа — Петр.Он проходил до сумерек с тетрадью, полный смутным (на ощупь) ее содержанием, пока часовые в Кремле не затянули дозорной переклички: «Чуден город Киев!» — «Славен город Новгород!» — «Велик город Москва!..»
Едва вернулся в келью, вызвали к ректору и стали снова допрашивать. Он смекнул и признался: вовсе-де он не попович, а крестьянский сын, в Москву прибыл с позволения отца своего, о чем дан ему и пашпорт (который он утратил своим небрежением). А что сказался поповичем, то учинил с простоты своей...
И пронесло. Спасла простота...
В Петербург приехали, и о них вскоре забыли. Лишь спустя два месяца солдат принес ордер — ученикам ходить на лекции в гимназию. Они ответили: «Не имеют у себя платья и для того никуда выйти не могут». Солдат ушел доложить.
Но вот двоим объявили, что они будут посланы за границу. Им отвели отдельную каморку и велели спешно изучать немецкий язык. Один сейчас стоит у окна приложив лоб к стеклу, напрягшись, как лук, в тугом и жадном упоре. Другой...
Опять скрипят половицы.
— Спишь, Ломоносов?
И мелкими шажками в каморку входит другой.
Свечи тянутся к нему желтыми зыбкими копьецами. Они не перестают виться и трещать, потому что он не стоит на месте, живоглазый, шустренький Виногра-дов, но сам вьется и жарко потрескивает, как налитая воском свеча.
— Высекли наших! Шишкарева высекли! — кричит он, потрясая в воздухе ручкой, на которой каждый палец словно живет отдельною хрупкою жизнью. — Шумахер высек! За бранные слова о немцах, Ах, свинья!..
Молчание. Виноградов стрекочет. Виноградов — юлой по каморке.