Неровно обрезанные листы, местами бугристые от проступающих грубых волокон, а местами рыхлые, как вата, – эти листы вдруг стали так нужны Баху! С грустью вспоминал он далекие годы учительства, когда на этажерке его грудились тетради, чистые и наполовину исписанные, а бумага – простая (для ежедневного пользования), линованная (для прописей), беленая (для экзаменационных работ), вощеная (для обертывания книг) – лежала стопками на столе и в шкафу. Как глуп и расточителен он был, что не писал тогда, что тратил время на долгие прогулки, еду и бесполезный сон! Теперь же он готов был писать что угодно: людские имена, клички животных, молитвенные тексты, географические названия и названия птиц или рыб, да хоть бы и числительные от одного и до тысячи, – и на какой угодно бумаге – лишь бы вести грифелем по шершавой поверхности, наблюдая рождение букв, лишь бы выпускать из себя слова…
Постучав тупым концом карандаша по набухшей меж бровей складке, Бах решительно выдохнул и застрочил по листу – не присказки, отчеканенные в памяти многократным повторением, а длинные предложения, рожденные движением собственной мысли.
И Бах начал писать. Слова, долгие годы казавшиеся ненужными, закупоренные где-то в глубинах памяти, запечатанные онемевшими устами, вдруг проснулись в его голове – все, разом. Зашевелились, заволновались. Рвались наружу так неудержимо и яростно, что грифель часто ломался под напором торопливой руки, а круглый учительский почерк Баха мельчал и растягивался, буквы искажались, обрастали длинными хвостами, летели по листу пунктиром, наискосок и вверх, как ласточкина стая. Иногда, чувствуя, что карандаш не поспевает за мыслью, Бах задыхался от тревоги, но беспокоился зря: и сами мысли, и все составляющие их слова, улетев куда-то, через мгновение непременно возвращались, словно поддаваясь Баху, словно желая и торопясь быть записанными; а потом возвращались вновь, ночами, многократно – уже как воспоминания о готовом тексте.
Бах хотел писать обо всем, что помнил и знал. А помнил Бах удивительно много. Услужливая память его раскрывалась, как необъятный сундук Тильды, послушный грифель бежал по бумаге – и все поеденные молью сюртуки, обветшалые шляпы, рваные юбки и лифы, вся хранящаяся в сундуке пыльная ветошь превращалась обратно в прекрасные и новые вещи: вновь переливался на свету шелк, и струился бархат, и блистали крошечные капли бисера на атласной оторочке.