Палитра Баха была проста: с одной стороны – немудреные фольклорные фабулы, с другой – знакомые люди. Удо Гримм оборачивался жадным великаном, королем-чревоугодником или хвастливым ландграфом; старуха Тильда – вредной ведьмой или бранчливой пряхой; юная Клара – то прекрасной королевной, то добродетельной падчерицей; бирюк Бёлль-с-Усами – сапожником, башмачником, егерем и форейтором, непременно злым и недалеким; пройдоха Гаусс – хитрым пастухом; Арбузная Эми – сварливой женою. С Гофмана были списаны горбуны и карлики, бесовские человечки, а также черти и горные духи. Разбойники, лиходеи и коварные предатели неизменно были трех мастей: либо развязные наглецы, поросшие рыжей щетиной, с быстрыми и хищными глазами, либо подростки с кадыкастыми шеями и ублюдочными лицами, либо мужики с калмыцкими скулами и окладистыми черными бородами. А сам Бах? Честный и преданный слуга, рискующий жизнью ради хозяина или возлюбленной, – вот кем являлся Бах в своих историях.
Он проживал эти истории, как жизни, – одну за другой, забывая о дневных заботах. Его сердце, утомленное беспрестанными страхами о девочке, по ночам переставало бояться: не страшилось ни королей, ни чертей, ни злодеев. Не будь этих ночей, оно поизносилось бы в страхе, как изнашивается от долгой носки даже самый крепкий башмак. День дарил Баху настоящую жизнь, а вместе с нею – боль и страх; ночь – давала силы, чтобы пережить день.
Вставал из-за стола уже под утро, квелый от долгих бессонных часов и испытанных приключений; иногда и вовсе не мог встать – так сильно болело тело от полученных в битве ран или утомительных путешествий по подземным и надземным мирам. Грудь ныла, еще схваченная железными обручами, которыми он велел сковать себя от тоски по исчезнувшему господину; ноги, еще стиснутые стальными латами, едва шевелились; на лбу еще теплел благодарный поцелуй спасенной красавицы… Бах откладывал затупившийся за ночь карандаш, гасил свечу и брел в предрассветных сумерках к ведру с водой. Зачерпывал кружку за кружкой, вливал в себя прохладную волжскую воду, никак не умея напиться, – словно мучимый тяжелым похмельем. Затем ложился на лавку и забывался беспросветно черным сном – на пару часов, пока не пришлепает к нему проснувшаяся Анче, не заберется под бок и не начнет мусолить зубами кончик его бороды или пальца.
Ее лицо было первым, что Бах видел по утрам, открывая глаза. Лицо это постепенно взрослело и умнело, глаза наполнялись смыслом, а черты – менялись.
Новорожденная Анче походила на Клару, как молодое яблочко на зрелый плод. Годовалая была уже меньше похожа, а двухлетняя – не похожа вовсе. С испугом искал Бах в непостоянных детских чертах отражения лиц, которые хотел бы забыть, – мерзавцев, что нагрянули на хутор страшным апрельским утром; искал – и не находил. На деда, могучего Удо Гримма, Анче не была похожа тоже. Возможно, размышлял Бах, в девочке проснулись черты Клариной матери?
Однажды, озаренный странной мыслью, он проснулся затемно. Посидел в постели, теребя редкую бороду и смущенный нелепостью своих предположений. Затем встал, взял ножницы и отхватил ту бороду под корень, словно серпом пучок травы срезал. Вышел во двор и в рассветной полутьме долго точил кухонный нож, а затем соскреб с лица лезвием оставшиеся волосы. Когда солнце блеснуло меж вершин деревьев – подошел к бочке с дождевой водой и посмотрел внутрь.
С темной поверхности воды глянуло на Баха суровое, почти незнакомое лицо: за двенадцать проведенных на хуторе лет черты его сделались жестче и суше, глаза – темнее и строже, крупные морщины легли вдоль щек и поперек лба. Признать в чужом отражении себя Бах затруднился бы. Очевидным было одно: на это отражение и походила маленькая Анче.
Ученик