Старик обернул рану на ладони бумажной салфеткой, и вид его сразу сделался несколько подраненным. Он обошёл полукругом совсем как-то стаявшего Викентия Леонидовича, который, казалось, врос в пол и утратил дар адекватного восприятия реальности, задержался возле окна, глубоко вдохнул крепкого сентябрьского воздуха и, помолчав, произнёс сурово:
— Да, вы правы. Я виноват. Слишком виноват, чтобы оправдываться. Всё, что вы сказали, соответствует правде. Думаете, не тяжело мне вспоминать все эти уступки, враньё, компромиссы кровавые, которые и привели к тому, что в день семидесятилетия вы пришли сюда, чтобы меня застрелить? Думаете, не вспоминаю я солдатиков, отправленных на убой только потому, что не повезло им с родителями — обычными работягами без денег и блата — и эти рыла вощёные, для которых они погибали, чтобы жрать было слаще да спать мягче? — Он ссутулился, тяжело перевёл дыхание и с трещиной в голосе вымолвил: — Я мужик. Простой сибирский мужик. Я вырос там, откуда не поднимаются. Мать моя — швея, отец — потомственный алкоголик, бил меня, стервец, пока я ему не ответил. Жизнь заскорузлая, трудная. Бура, у нас говорили. Уж это всё я отлично помню. Дома деревянные были. Удобства, кто в ведро, а так — на дворе. И вода в колонке. — Он точно всматривался в своё прошлое остановившимся взглядом. — Народ работный, грубый, простой. Если прораб, то груздь, вершина допустимого. Или майор тоже. А уж завскладом или какой районный чин — совсем. Значит, в люди вышел. А можно и по уголовной линии. Был у нас один, дядя Миша, фронтовик, круглый год в телогрейке ходил, подойдёт, бывало, ко мне, на глаз взвесит: «На зоне бугор будешь». Вот тебе и дорога, и выбор: хочешь — прямо, а хочешь — н
Чего угодно ожидал Викентий Леонидович от некогда могущественного лидера, только не покаяния. В покаянии было нечто приземлённое, обезоруживающее, близкое каждому образованному человеку, для которого в каиновой печати видится не проклятие, а индульгенция. Ему вспомнилось, как, стоя на коленях перед покойной женой, он умолял её простить измену, как плакал и унижался и обещал всё вернуть и забыть и начать заново, и даже в эту минуту не мог отвлечь мысленного взора от свежего торса своей ученицы, как был потрясён и раздавлен, когда жена тоже опустилась на колени и провела рукой по его волосам, и простила, простила, а на другой день он вновь был в объятиях молодой любовницы, жгуче переживая свою слабость и ничтожество. Ему было досадно на себя и стыдно, что его простили, тогда как следовало дать ему пощёчину, плюнуть в него, наговорить множество слов, от которых стало бы ещё нестерпимее и горше, но которые оправдали бы его в последующих неизбежных изменах и предательствах; что оставил её одну, оттолкнул, не сказав ни слова, обрёк на мучительные сомнения. Что это, его сущность?