Мендес признавал, что прощальные шпильки Тобайаса, конечно же, имели под собой основание: Алекс всегда шел на поводу у своей плоти. А еще хуже, что нынешний его побег целиком зависел от активности и преданности Ансела. Мендес гадал, когда Тобайас окончательно его покинет, и благоразумно дал себе года два. Ансел был честолюбив и не скрывал этого. Но он еще не был готов. И как бы Мендес его ни раздражал, против собственных интересов он никогда действовать не будет.
Мендес снова позвал официанта. Может быть, он неразумно празднует свое освобождение от придирчивого внимания Тобайаса? К нему вернутся скверные сны, тревожные, сумбурные сны, а то и хуже, вернется бессонница. Прошлой ночью он был обескуражен вестью из Нью-Йорка, которая заставила его еще до рассвета погрузиться в расчеты, связанные с распределением капиталовложений. Он даже звонил в Базель, чтобы получить подтверждение кое-какой наблюдаемой им динамики индексов. Нелепость. Растрачивать жизнь на занятия, которые стали казаться ему мелкими, пустыми, — ведь именно от этого он и хотел убежать. А может быть, он опоздал. И уже никогда не сумеет бросить привычку контролировать всё и вся, никогда не освободится. И не видать ему благородной возвышенной свободы, а придется вечно страдать от настороженности и мнительности. А раз так, по-настоящему отойти от дел не удастся, и в результате он будет постепенно вползать в сибаритство: смаковать вино и что там тушат в масле и пиве, и в итоге будет обречен на жалкое одиночество и не узнает ничего, кроме того, что уже знает, а именно, что осколок стекла и просто рыбья кость, застрявшие в горле, могут погасить его мысль. Заняться наукой? Теперь? Нет, ему бы следовало быть посмелее в пятнадцать лет, когда умер отец. Об этом как-то упомянул Тобайас.
Мендес медленно поставил новый бокал арманьяка на блюдце. Вновь заиграла гитара, и женщина запела старую песню Эдит Пиаф, голос ее звучал хрипло, напористо, грубо. Но Мендес ничего не слышал. Именно в этот миг к нему почему-то вернулся забытый сон этой тревожной ночи.
Он лежал, будто дожидаясь казни, привязанный к четырем стойкам гигантской кровати, и ясно видел красный бархат полога и длинный шнур красного шелка — пояс от халата, служивший, как он понял, шнуром от звонка. Зеркало в золоченой раме у изножья кровати отражало только красный бархат. Пытаясь оценить обстановку, он с огромным трудом чуть-чуть изогнул шею и увидел это зеркало. Однако подняться настолько, чтобы разглядеть все, что в нем отражается, ему не удалось. Он лишь увидел годовалого ребенка на чьих-то руках, но чьи это руки, так и не понял — лицо человека, державшего ребенка, оставалось в тени. Ребенок плакал и тянул руки — к Мендесу, как ему казалось. Но он был беспомощен. Погруженная в тень фигура медленно отодвинулась и вместе с ребенком исчезла из вида. Когда Мендес проснулся, детский плач еще звучал в его ушах.
Снился ли ему Тобайас? На какой-то момент этот вопрос стал необъяснимо важным. Алекс напряг память, но та немедленно закрылась — так же внезапно и капризно, как ранее открылась. Он потряс головой. А потом услышал, как говорит:
— Что, простите?
—
Мендес опустил руку в карман, чтобы достать зажигалку, но вдруг передумал. Женщина склонилась над сигаретой, длинные каштановые волосы скрывали ее лицо, но Мендес, внезапно очнувшись, почувствовал: ей известно, кто он такой, никаких сомнений в этом нет. Он осторожно взял спички со служебного столика. Дал женщине прикурить. Встал. Завтра, решил он, завтра же отправляюсь на юг. Через Камарг[12]
.2
Бывало страшно. Да. После отъезда Мендеса случались скверные дни: когда Лялька расплачивалась с таксистом, тот завистливо скосил глаза на ее бархатное пальто, и она дала ему несусветные чаевые; когда злые алчные взгляды сопровождали ее на тихой улице по пути домой. Особенно она ощущала это ближе к вечеру. В сумеречном сыром воздухе улицы окрашивались желтым. В ноябре. Она родилась в ноябре. Иногда на нее накатывала настоящая паника: она чувствовала себя словно занемогшая посреди перелета птица.
Плохо, если тебе исполняется сорок в ноябре. В такую холодину. Иногда ей казалось, что из нее ушла вся кровь. И она дрожала на ветру, пока вокруг не смыкались стены ее тесной прихожей — до чего славно было закрыть за собой плотную входную дверь. Теперь она может задержаться у зеркала, провести рукой по густым прямым волосам, успокоиться, взглянув на свое лицо с такими правильными чертами. Смотри, смотри. У меня желтые глаза, моя кожа все еще упругая, а кости под ней крепкие. Потом она улыбнется и потянется к письмам на полочке под зеркалом.
— Мария, — крикнула Лялька, повернувшись в сторону кухни, — мне кто-нибудь звонил?
— Здравствуйте, это вы, миссис Мендес? — Голос Марии доносился с лестницы на второй этаж. Она стояла на коленях над совком и щеткой и испуганно глядела на Ляльку поверх тяжелых бедер. Лялька сразу увидела разбитую расписную вазу.