Брент подо мной перестал вертеться и затих. Он смотрел на меня, по-прежнему разинув рот, округлившимися от ужаса глазами.
— Мэтти, — строго сказала мать, подойдя к нам. — Дай ему подняться. Если это еще одна из твоих дьявольских шуток…
— Нет, — прошептал Брент, и тут до меня дошло, что он держится за мои рукава. Смотрит на меня, хватается за меня.
Я сполз с брата и, усевшись на колени, рассказал матери о щепке, которую Тереза сжимала в руке, и о сердце на колесе. Потом мы чуть не волоком потащили Брента к машине. У него отказали ноги, поэтому нам пришлось попросту уложить его на заднее сиденье. После чего мы снова двинулись в путь.
Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем я понял, что мы едем не домой. Как только мы отъехали, мне стало пусто и одиноко; я сидел, не чувствуя ничего, кроме жжения в отогревающихся щеках, пальцах и ногах и жаркой, удушливой вони кондиционера. Изредка в голове прокручивались мысли — вхолостую, как лопасти колеса, которые ничего не давили, исчезая внизу.
— Разве мы не домой? — спросил я.
Мать резко крутанула руль и въехала на парковку торгового центра. Насколько я помню, нас сюда никогда не привозили, но здесь есть «А amp;Р»[82]
и скобяная лавка.— Присмотри за братом, — сказала мать, выключая двигатель и плечом открывая дверцу.
— А ты куда?
— Позвонить в полицию. Потом мы поедем в Кентукки. И как можно быстрее.
— А вдруг они захотят с нами поговорить?
Мать впервые посмотрела на меня за всю дорогу от Сидровой мельницы. Перед отъездом она не досушила волосы, и теперь они торчали во все стороны неровными жесткими клочьями. Веки отяжелели от недосыпа, уголки рта опустились. Она мельком глянула на Брента, все так же неподвижно лежавшего на заднем сиденье.
— Они не узнают, что это мы, Мэтти. Хватит с нас разговоров.
Ее не было довольно долго. Я сидел и смотрел на брата. А он все так и лежал, пока я не назвал его по имени, и тогда он уткнулся головой в виниловое сиденье и заплакал, но теперь без тех душераздирающих рыданий, как в прошлый раз. Было что-то родное, мирное и даже успокоительное в этом созерцании плачущего брата — все равно что смотреть из окна моей спальни на весенний дождик.
Мать вернулась, завела машину и вставила в плеер кассету Боба Дилана.
— Ты им сказала? — спросил я.
Она кивнула, и после этого никто не проронил ни слова до самого вечера.
Поездка была томительной и долгой. Небо было серое, мир — белый. Брат уплакался до бесчувствия и заснул. Вставал он, только чтобы доковылять до туалета на заправке или обругать гамбургеры. У меня было такое чувство, что я бесцельно плыву в безвоздушном пространстве — маленький мальчик в космическом костюме с крошечной дырочкой, сквозь которую все, что заключено у меня внутри, вытекает в пустоту и уносится назад тем же путем, которым мы пришли в этот мир.
Далеко затемно мать разрешила мне включить радио. И опять я сразу же попал на интересное сообщение. Незнакомый мне женский голос вещал:
— Мам, — спросил я, когда она выключила радио и колеса снова задребезжали по льдистому асфальту, а над кукурузными полями южного Огайо воссияла полная желтая луна, похожая на глаз некоей чудовищной ночной птицы, — а Кентукки поможет?
Не знаю почему, но после этого вопроса мать окончательно расклеилась. Она вырулила на обочину, остановила машину и уронила лицо на затянутые в перчатки руки. Ее тело затряслось мелкой дрожью, как парус, у которого лопнули канаты. Но когда она подняла голову и вытерла щеки рукавом пальто, глаза у нее засияли, губы обмякли и она даже как-то помолодела.
— Поможет ли Кентукки? — переспросила она. — Не знаю, Мэтти. Но я знаю одно. И хочу, чтобы ты мне поверил. Я… я горжусь тобой, мой странный одинокий сын. Горжусь тем, кто ты есть, горжусь всем, что ты видишь, всем, что ты думаешь и о чем размышляешь. И всегда гордилась. Слышишь? Ничего не изменилось.
Она взяла меня за руку. Я не знал, что делать. В уголках глаз собрались слезы, но я не заплакал.
— Ты меня слышишь, Мэтти?
Наконец она выпустила мою руку, взялась за руль и до самого Кентукки не проронила ни слова.
1994
— Ты что, офонарел? Спенсер!