А наутро, когда дядя Гриша, макая сушку в чай, обсасывал ее беззубым ртом, я спросила, понравились ли ему стихи. «Я в стихах не разбираюсь, с четырьмя-то классами образования. Да и не в стихах дело, – сказал дядя Гриша, – а вот мысли… Иосиф ваш вчера столько мыслей высказал, что другому за всю жизнь-то в голову не придет. А читал-то как! Вроде как молился. В Бога он верует?» – «Не знаю, дядя Гриша, я не спрашивала». – «Нет не простой он человек… А в Бога верить должен. Потому что Бог Иосифа вашего отметил и мыслями одарил. Вроде как научил и задание дал людям рассказывать. Только бы он с пути не сошел».
Кстати, о народе! Многие его друзья, – встряхнула головой дама, – оценили «Гимн народу», как попытку заигрывания с властью.
– Мне он тоже прочел, – строго и отчетливо произнесла Ахматова. – Или я ничего не понимаю, или это гениально как стихи, а в смысле пути нравственного это то, о чем говорит Достоевский в «Мертвом доме»: ни тени озлобления или высокомерия, бояться которых велит Федор Михайлович. На этом погиб мой сын. Он стал презирать и ненавидеть людей и сам перестал быть человеком. Да просветит его Господь! Бедный мой Левушка.
В комнату стремительно вошел Бродский. Видимо, он привел себя в порядок где-нибудь в соседней комнате, потому что перед гостями предстал солидный господин с огромным лбом в профессорском твидовом пиджаке и светлых вельветовых брюках.
– Иосиф, прочтите нам «Гимн», – попросила его Ахматова.
Бродский сверкнул стеклами круглых очков и напевно загудел:
Мой народ, не склонивший своей головы,
Мой народ, сохранивший повадку травы:
В смертный час зажимающий зерна в горсти,
Сохранивший способность на северном камне расти…
… Припадаю к народу, припадаю к великой реке
пью великую речь, растворяюсь в ее языке.
Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз
Сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас.
Ахматова одобрительно по-матерински улыбнулась ему и сказала в пространство:
– Сейчас Москву пробил Бродский. Его вознесет большая волна… Ну что ж, он по крайней мере заслужил это больше, чем другие. Безусловно.
Бродский широко жестикулировал и говорил:
– Мы шли к Анне Андреевне, потому что она наши души приводила в движенье… конечно же, мы толковали о литературе… но оглядываясь назад, я слышу и вижу не это; в моем сознании всплывает одна строчка из того самого «Шиповника
В Комарове в непосредственной близости от нее были дачи многих писателей и других литературных деятелей, которые травили ее после Ждановского постановления со страшной силой. И, гуляя по улице и встречая их, она с ними раскланивалась. И если она могла простить, то кто я, чтобы не простить? Да? Это, может быть, то, чему нас лучше всего научили в этой жизни, ─ прощать.
Тут заговорил загадочный господин в смокинге. Моя соседка шепнула мне: «Это сэр Исайя Берлин» – «Тот самый «шпион», с которым, по словам Сталина, встречалась «монахиня»?» – «Да! Тс-с-с.»
– Встреча с Ахматовой изменила мою жизнь. Этот вечер, огромный… Поэтесса, ее стихи… От существования, от страданий, личности ее… Вся комбинация невероятной искренности и ума и этой царственности. Во всем этом было что-то уникальное.
Когда в 60-е годы оживился интерес к Тому Элиоту, Ахматова заговорила о нем за несколько дней до его смерти. В «Четырех Кварталах» она отметила строчки:
Единственная мудрость, достижения которой мы можем чаять,
Это мудрость смирения: смирение – бесконечно.
Часто она повторяла: «Смирение бесконечно» (в оригинале по-английски «Humility is endless»).
– У Иосифа, – сказала «Пушкинская» женщина, – высшей похвалой было назвать человека смиренным, нетребовательным к жизни – он употреблял английское «humility». У него к этому было весьма активное отношение – он и сам хотел быть смиренным, и в других ценил смирение.
– …Насчет смиренности… – кивнул большой головой сэр Исайя, – это от Ахматовой, оттуда пошло, может быть. Смиренность, конечно, большая добродетель.
Заговорил Петр Вайль, американский друг Бродского: