На столе гостиной лежала записка: «П. А.! Все, что найдете в холодильнике, можно кушать – свежее. Не скучайте. Успеха в творческом труде!» Да, вздохнул «Пэ-А», успех мне бы не помешал. Спасибо. Он зажег лампаду, шепотом испросил благословения. Соорудил несколько бутербродов, заварил чаю и накрыл чайник розовощекой купчихой – куклой-термосом. Вынул из дорожной сумки стопку книг с закладками и в предчувствии пиршества разложил вокруг. Вот уж я сегодня-то попотчуюсь, вот уж досыта, заурчал он, потирая руки.
Ну, дорогие мои, помогите мне. Он открыл книгу, будто дверь, и откуда-то из таинственных глубин стали выходить люди с удивительными судьбами. Они оживали, обступали его, рассаживались в кресла, завязывали между собой беседы. На длинном столе пыхтел начищенный двухведерный самовар, высились горки пирожков и плюшек. Из распахнутого окна в просторную комнату тихо прошелестела белая ночь. Яркие солнечные пятна, заляпавшие стены золотистой охрой, бледнели, таяли, наполняя воздух топленым молоком тумана. Вечер плавно перетекал в ночь, ночь – в прошлое, прошлое – в вечность.
Центр компании заняла, конечно, Анна Ахматова. Но не та величественная матрона, которой она стала под старость, – нет. В ажурном кресле восседала хрупкая молодая женщина в синем платье до пят, с белым оренбургским платком по плечам, царственно-прямой спиной и длинной белой шеей. Знаменитая горбинка тонкого носа была едва заметна. Выразительные губы трогала то легкая ирония, то материнская улыбка, то едва заметное удивление. Пронзительные глаза ежесекундно менялись: то золотисто искрились, распахиваясь настежь; то темнели, прячась в густой сени ресниц. Тонкие запястья покоились на округлых подлокотниках. Изредка руки вспархивали в изящном жесте, и тогда на длинных пальцах поблескивали камень фамильного перстня и кольца. Когда она читала стихи, все замирало.
Показать бы тебе, насмешнице,
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей, —
Как трехсотая, с передачею,
Под Крестами будешь стоять
И своею слезой горячею
Новогодний лед прожигать.
Симфония чувств, жившая в мелодиях низкого голоса, наполняла пространство. Петр замер и слушал, казалось, всем телом. Поэтесса не просто читала, не только переносила слушателя в свой богатый мир, но делала его соучастником великих событий. Радостное удивление захватило и не отпускало. И мысли жили своей особой жизнью, они проникали в дивные глубины, откуда, наверное, рождается нечто великое. …То был «Реквием».
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
По бледной щеке поэтессы влажно протянулась полоса от глаз к верхней губе. Сейчас она стала скорбящей матерью, «плакальщицей дней погибших, тлеющей на медленном огне».
Узнала я, как опадают лица,
Как из-под век выглядывает страх,
Как клинописи жесткие страницы
Страдание выводит на щеках,
Как локоны из пепельных и черных
Серебряными делаются вдруг,
Улыбка вянет на губах покорных,
И в сухоньком смешке дрожит испуг.
И я молюсь не о себе одной,
А обо всех, кто там стоял со мной
И в лютый холод, и в июльский зной
Под красною, ослепшею стеной.
– Отчего же Вы не уехали тогда, как все, Анна Андреевна? – громким шепотом спросила женщина в очках.
Анна Андреевна повела плечом. Даже ее задумчивое молчание несло симфонию переживаний. Что я могу сказать больше того, что написала на бумаге? В ответ снова прозвучали стихи:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
– Но Вас же звали, и Вы сами оправдывали отъезжающих, ссылаясь на бегство Святого семейства в Египет и Лота из горящего Содома. В конце концов, там Вас ждала любовь.
Пусть влюбленных страсти душат,
Требуя ответа,
Мы же, милый, только души
у предела света.
Тут из затемненного угла комнаты выступил статный красавец в сюртуке. Это был Гумилев. Среди женщин прошелестело протяжное «а-а-а-х-х». Анна Андреевна порывисто встала и, опустив глаза, тихо произнесла:
– Прости меня, Коля, за то, что не сумела уберечь наш брак.