А в еде Марик минималист, ты же знаешь, а как ты, все равно ему никто не приготовит, даже я не приготовлю, – и целовала размякшую от этих слов Фабрицию Львовну в сморщенную подрумяненную щеку. И та, всякий раз ощущая, что на сегодня материнская миссия выполнена, тут же предлагала дочери помощь, единственную из возможных:
– Ты говори, когда надо, я с Торькой твоим всегда посижу, чтобы не скучал. Он не привык без людей-то, или, на крайний случай, отца пришлю, пусть там свои газеты перебирает про Ельцина, у тебя в квартире. Кстати, в Америке знают, что Примаков чистейшей воды экснострис?
Марик за прошедшие полгода звонил раз девять-десять: четыре еженедельные попытки объясниться с женой он сделал сразу после ее отъезда и далее пытался услышать ее голос хотя бы раз в месяц. Однако каждый раз она вешала трубку, успев бросить только:
– Пусть Максим позвонит, скажи ему.
Максим же регулярно звонил ей и без Мариковых напоминаний с докладом о житье-бытье в ее далласском доме. Специально о Марке Самуиловиче разговор он не заводил, понимая прекрасно, что тема носит характер болезненный и деликатный. Но как бы случайно ему удавалось все же ввернуть Ирине Леонидовне кое-что о муже, а заодно похвалить его за неустанную о нем заботу, хороший, особенно в быту, характер и атмосферу доброжелательства в доме. То, чего Ирина ждала от этих разговоров, – той случайной щепочки, отлетевшей в сторону от всегдашних домашних тем, которую можно было бы подержать во рту и ощутить на вкус, а уж дальше пробовать догадаться об остальном, – не происходило. Макс был предельно осторожен или же делал вид, что ничему такому в их доме места нет. Одним словом, нынешнюю правду о муже она не понимала совершенно, но признаться в этом самой себе воли тоже не хватало, и это злило ее еще больше, чем прежде, когда в предательстве Мариковом она была убеждена и факт был налицо. Не знала она тогда, правда, предательством это было или просто изменой, не успела выяснить, поскольку до отъезда своего из Далласа с мужем больше не сталкивалась. И о том и о другом думать ей было противно, а о предательстве – просто отвратительно. Поэтому и бросала трубку, не в силах преодолеть накатывающее всякий раз отвращение: и к собственному мужу, и к его смуглой американской подруге. Была вместе с тем благодарна Максу, что знанием своим, если оно есть, не делится с Ванькой, – точно знала, что не делится, Ванька не смог бы с ней в игры играть, тут же вышел бы на разговор, и пришлось бы мычать невнятно и за себя, и за отца. Но и сам отец молчал, видно, хотя сыну звонил часто, она от него это знала точно. Слишком хорошо Ирку свою знал Марик, предполагая, что не станет раздувать она семейное кадило и никого в то, что случилось, не вовлечет. И она знала тоже, что он это знает. Так и тянулось у них пока: ни шатко ни валко, с выжидательной сердечной болью как минимум с одной стороны. С другой – все та же ненавистная неизвестность. Тянулось, пока не оборвалась и эта неопределенность, разом сделавшаяся для Ирины Леонидовны далеко не самым главным делом и вообще недостаточно важной уже теперь вещью, если сравнивать ее с тем, что случилось в семье Лурье, разделенной обстоятельствами непреодолимой силы, – в той ее части, которая приходилась на Москву.
А случилось то, что не могло не случиться, особенно если вникнуть в огневые свидетельства, уцелевшие на пожаре во дворе мамонтовского дома Ванюхиных, что из любопытства выковырял Петюха из тлеющих головешек. Но не нашелся такой вникатель в нужный момент, поэтому девочка, родившаяся у Милочки с Айваном в положенный природой срок, ничем, к несчастью, от сводной сестры не отличалась, если иметь в виду характер родившегося вместе с ней ужасного заболевания. Разве что более серьезной формой того же самого. Второй – на этот раз – стадией, к имбецильности ближе, к такому вот типу слабоумия. Это и случилось. И этот удар оказался уже настоящим, серьезнее тех обоих: с маленькой Нинулей и истории с Мариком. Со всего возможного размаха садануло, всех затронуло в непростой и так семейной паутине, всех без исключения.