Весна наступала дружно. Через неделю степь зазеленела. Задули теплые ветры, а на воду, задержавшуюся в колдобинах и балках, было больно смотреть — так ослепительно дробилось в ней солнце.
Рабочие стали разбредаться по домам.
Мы тоже готовились к отъезду.
Все накладные на отгруженные туши, счета и квитанции я и дедушка подобрали по числам, записали в толстенную приходо-расходную книгу. Пока мы с ним занимались этим делом, бабаня с Акимкой подсчитали остатки шкур, вываренные рога, корзины, топоры, лопаты.
Отъезд назначили на субботу. А в пятницу утром за дедушкой примчался на своем рысаке Махмут:
Живым делом давай. Хозяин требует!
Ай пожар? — удивился дедушка.
А не знаю, Наумыч. Пьяный, кричит, ругает. Евлашихи-ны номера псе зеркала побил.
Ну, нехай проспится,— вяло махнул рукой дедушка и указал на нас с Акимкой, на бабаню.— Всех ты на своей пролетке не усадишь, а без них я из хутора не поеду. Посиди часок, попей чайку, а я подводу снаряжу, тогда уж и подумаем, как ехать.
Через пять минут мы вытолкали из сарая полуфурок. Дедушка вывел из конюшни своего ожиревшего за зиму разъездного рыжего мерина и не торопясь стал обряжать его в хомут.
Пока мы запрягали, а Махмут чаевничал, бабаня связала в узлы наше имущество, сходила к сторожу предупредить его, что мы уезжаем.
Мы с дедушкой сели в пролетку, а бабаня с Акимкой поехали в полуфурке.
Дорога была мягкая. Рысак мчал пролетку, словно по воздуху, без толчков и колесного перестука. Серые обочины дороги проносились мимо так скоро, что в глазах рябило. Вдали степь колыхалась, вздымая зеленые холмы, и плыла вместе с небом. Балаково и синяя ширь Волги появились как-то сразу и начали быстро приближаться. Вот мы уже пронеслись через плотину, отгородившую Балаковку от Затона. И с той и с другой стороны вода поднялась почти к гребню плотины. На ней высоко стоят серые баржи; перекликаясь гудками, бурунят воду похожие на жуков буксирные катера. Но вот и широкая Николаевская улица, за ней — еще более широкая Мариинская, переулок, и Махмут осаживает рысака у крыльца евлашихинских номеров.
Горкин, обрюзгший, бледный, с осоловелыми глазами, сидел в глубоком кресле и, распахнув рубаху, тер ладонями волосатую грудь.
Ага, приехал! — сказал он хриплым, будто залежавшимся голосом и указал дедушке на стул.— Садись. Говори, как дела?
Вроде бы ладные, Митрий Федорыч,— присаживаясь у стола, ответил дедушка.
Горкин перевел глаза на меня:
А ты что, как свеча, торчишь? Сядь! — и погрозил пальцем.— Поговорю я с тобой, шалыган кудрявый. Ну? — обратился он опять к дедушке.— Говоришь, ладные дела?
Да вот, проверяйте. Тут все счета и все квитки налицо.— Дедушка пододвинул к хозяину перевязанную шпагатом приходо-расходную книгу с пучками накладных.
На какого лешего мне они! — буркнул Горкин, взмахивая рукой.— Макарычу это. А мне прямой разговор нужен. Сколько в мой карман идет, сколько себе положил, вот и конец делу.
Это как — себе положил? — подался дедушка к хозяину, и лоб у него мгновенно побелел.— Это, стало быть, украл?
Горкин захохотал, откинув голову на спинку кресла.
—Ой и лапоть же ты, Данила Наумыч! Да сколько ты украдешь? На рублевку? На рублевку украдешь, а сотню мне заработаешь. Макарыч вон сотнями от меня вроде как бы откалывает. Ну, вижу, чувствую, отколол сотню. А тысячу — мне. Да ведь я без вас — вот! — И он плюнул меж носков ботинок.— Вот что я есть. Ну, купец, ну, торговец и, прямо говоря, из обманщиков обманщик. Я же и себя обворовываю иногда. Вон у Евлашихи зеркала перебил? Перебил. А теперь плати за них. Нет, таких воров, как вы с Мака-рычем, как Поярков с Сержаниным, я уважаю. А вот мошенников не люблю.
Дедушка несколько раз пытался что-то сказать, но Горкин кричал: