— Отец-то твой никак заплакал, — шепчет мне Немченок.
Мне стыдно за него.
— Это ему ветром в глаза дует, — говорю я горячо. — Он у нас, ты сам знаешь, какой, молотком слезы не вышибишь!.. Не может он плакать!..
Но Мишка ладит:
— Плачет, вот те крест! Гляди-ка: за нос все хватается!
Тут я сам, сквозь слезы, говорю:
— Погоди, и твой заплачет, как черед дойдет…. осталось три двора…
Мы с утра отплакались все разом — говорит Немченок. — Отец нас матом, а мы — в голос… Отец говорит: надо давиться, а мать говорит: добрые люди скотинку прячут, где получше, а не давятся… Отец корову и жеребенка свел в овраг, а большую свинью, говорит, девать некуда и заревел. Черти, говорит, сожрут ее, а не мы, а мать говорит: бог милостив Лексеич…
Наклонившись к уху, Мишка шепчет:
— Отец свинью все-таки зарезал… Не паливши, понимаешь в омет ее… На куски да в омет… идем, а я покажу…
Начальники пошли обыскивать наш двор, а мы с Немченком за сарай, в ометы.
— Сюда, сюда! В сёреднем кричал! — Мишка. — С того краю!
Увязая по живот в снегу, он бормотал:
— Сейчас я покажу тебе, где наша поросятина лежит, сейчас ты, друг, узнаешь.
Но, завернув за угол, Мишка завыл:
— Глянь-ко-ся-а!
Четыре здоровенные собаки, раскопав дыру в соломе, жрали мясо. На снегу алели пятна крови, в стороне крутились бело-пегий щенок и три вороны, из соломы торчала обглоданная кость.
— Тятя-а! — взвизгнул Мишка, постояв с минуту. — Тятя!
Несясь вихрем по деревне, так что развевались из-под шапки льняные волосы, Немченок что есть силы голосил:
— Собаки, тятя!.. Свинью!.. Только косточки, тятя!.. Стоявшие у крыльца мужики в недоумении обернулись, а отец Немченков, тут же, на снегу присел.
— Что ты, оглашенный! — цыкнул староста, хватая метлу.
— Собаки съели! — выпалил Немченок, растопырив руки.
— Э-э-э… что т-т-ы мелешь? — едва сумел промолвить отец Мишкин. — Что ты, бог с тобой?.. Окрестись!..
— Ветчину сожрали! — кричал Мишка. — Говорила мать: прячь подальше, не послушался, — и он заплакал, сморщив по-старушечьи лицо.
— Головушка ты моя горькая! — схватился за волосы Мишкин отец; по бледным щекам его покатились слезы.
Трясясь, я, неожиданно для самого себя, завыл, глядя на отца:
— И нашу Пеструху собаки съедят!.. Беги скорей в сарай!..
Начальник круто обернулся.
— Что ты, мальчуган, сказал? — спросил он у Немченка.
Тот вылупил глаза, раскрыл рот и поперхнулся. Начальник обратился ко мне:
— Что случилось? Чей ты, а?
— Свой, — скороговоркой ответил я, глотая слезы. — У Мишки закололи свинью, и ее собаки слопали в омете, а у нас, в старновке телка…
Взглянув на отца, я вспомнил об угрозе и закричал, обливаясь слезами:
— Сейчас он меня увечить будет!.. Нету у нас телки, мы продали!
Мишкин отец, сидя в снегу, качался из стороны в сторону, причитая; мой отец упал становому в ноги. Мотя зарыдала, мужики оцепенели.
С размаха начальник ударил отца кулаком по скуле. Желтая перчатка на руке его лопнула. Отец ткнулся головой в порог и застонал. Зверем бросилась на станового Мотя, вцепившись в рукав. Ее ударили по голове, она свалилась рядом с отцом, но, вскочив, метнулась снова, а ее опять ударили; сестра опять упала. Начальник пнул отца ногой в живот, и он скрючился, скуля, а мать полезла на потолок.
— Караул!.. Душегубство!.. Спасите!.. — кричала она и с четвертой ступеньки шлепнулась на пол.
Когда начальники уехали, Мишке вывихнули ногу и возили в город поправлять, а я с неделю ходил кровью на двор за Пеструху.
7. К светлой доле
Осенью мое желание сбылось: я получил в школе букварь и грифельную доску.
Долгими зимними вечерами, когда за окном трещит мороз, а в избе так тепло и уютно, зажгут наши маленькую лампочку-моргасик, я примощусь к столу и, подобрав под себя ноги, заявляю:
— Ну, вы, тише теперь там — читать зачинаю.
— Читай, читай, — скажут домашние — а мы послушаем. Чисто ли на столе-то — книжку кабы не замарал? — и мать прибежит смахнуть пыль рукавом.
— Ничего чисто, вы не разговаривайте, а то — собьете, — начинаю выводить нараспев:
— Ми-ша. Мы-ши. Мы-ло. Ма-ша ши-ла…
— Какое тут шитье, — скажет мать: — у меня и глаза-то ничего не видят…
— Да нешто про тебя это? — крикнул я. — Мешаешь только!
— Ну, не буду, не буду, милый!
— Пи-ли-ли. Мы-ли-ли. Ши-ли. Ма-ша тка-ла по-лотно…
— Это, видно, про Жигулеву Машу — она первая в деревне мастерица ткать холсты…
Я опять закричу:
— Вот ты, мать, какая! Язык-то, словно, помело в печи — туда и сюда… Ведь, это в книжке так написано, а ты почнешь набирать, кто знает что!
Все смеются, а я злюсь.
— Не выучу вот урок-то, — обращаюсь я снова к матери, — а тебе, видно, хочется, чтоб меня завтра на коленки Парфен Анкудинович поставил?
— Ох, Ванечка, я и забыла, касатик! Больше не буду, верное слово! Мне все дивно — Маши да Саши разные набираешь, а я думаю: не про нашу ли деревню отпечатали?
— Про нашу, как же!.. Бестолковщина!.. Кузь-ма ку-пил коз-ла…