Интеллект, каким бы развитым он ни был, не меняет главную потребность человека: потребность приспособления так и не становится потребностью познавать. Поэтому потребность витийствовать, медитировать, принимать позу мыслителя не превращается в потребность мыслить. Интеллектуальная игра не становится философией. Интеллект, как бы разум, замутит как бы философию. Так вот как бы и живем.
Парадоксальным выражением неспособности думать сегодня становится какая-то мультяшная мудрость: у меня есть мысль, и я ее думаю (таким нехитрым способом разводятся мысль и мышление). Забавное сходство с императивом натуры налицо: кто девушку ужинает, тот ее и танцует. Это уже архетип, от которого рукой подать до закона.
По сути получается именно так: кто думает мысль, тот расписывается в своем неумении мыслить, ибо: мысль, ставшая законом, не принадлежит тебе, а мысль,
Только называйте кошку – кошкой: мысль – мыслью, чувство – чувством, неспособность мыслить – глупостью, способность творить законы – философией.
В этом контексте литература, ставшая на защиту прав человека, представляет собой чрезвычайно жалкое зрелище: она защищает то, что губит великую литературу, или, если угодно, то, что лишает литературу возможности стать литературой.
Казалось бы, всего-то: культ личности заменили культом индивида (как бы личностью). В конце концов, я ведь
С точки зрения разума, все гораздо сложнее и печальнее. Культ интеллекта становится формой культа бессознательного. Мыслящее существо заменили существом, имитирующим мышление. Великая литература никогда не отстаивала права человека (с его великим правом – не думать): это миф, запущенный индивидами; «мертвые души», заполонившие культурное пространство, словно сорная трава-мурава, интересовали великую литературу именно как «мертвое живое», как угроза культуре; великую литературу интересовал путь от человека к личности (или наоборот: но точка отсчета при этом всегда была – личность); ее интерес – всегда и только – были права личности, права человека мыслящего, то есть права, которые и поныне существуют, пожалуй, в виде абстрактного закона.
Но они существуют: как ориентир, как универсальная (sic!) система ценностей. Как осиновый кол, вбитый пусть даже в бархан (мы же в пустыне вопием, не станем этого забывать).
Вот откуда подозрительное
Раньше все под тоталитарным прессом – «после гекатомб 1937 года» – писали умилительно-идеологический роман (на разные лады обыгрывая беззаконие, ставшее законом: репрессивный универсализм советской этики стал объектом «обожания», потому что вселял жуткий страх); теперь все пишут роман, отключив левое полушарие самым радикальным образом, изредка в культурных судорогах что-то там покритиковывая – типа дайте мне свободу не думать, уберите оковы культуры, бряцающей кандалами законов. Или совсем незатейливо: руки прочь. Не трожьте музыку (забредшую ко мне мою мысль) руками (разумом). Получается предсказуемый роман с непредсказуемым бессознательным,
Да вот беда: свобода и разнообразие не спасают от одной упряжки, в которую, как оказалось, вполне себе впрягаются и конь, и трепетная лань, и рак, и щука, и всякие мутанты. Им по пути. Этот парадокс «по щучьему велению» и тянет воз «общего романа», который – еще одна культурная катастрофа – не претендует на истину. Вообще никак. Просто воз смысла в гору, не более того. Тяжело – да, и что из того? Кому сейчас легко? Разные писатели в едином порыве отказываются искать истину из принципиальных интеллектуальных соображений: на «этой волне» с истиной не то что не по пути – как-то себе дороже. Запишешься в правдоискатели – выпадешь из общей обоймы. Отстанешь от жизни. Нет, лучше быть как бы скромным.
И в этом что-то есть; скромность, несомненно, украшает, тебя начинают узнавать, однако скромность никогда не была достоинством великой – то есть, думающей – литературы. Опять грабли парадокса: не увернешься.
Что может написать человек, запрещающий себе думать, презирающий мышление (потому, конечно, что мышление презирает такого писателя)?