Получив таким странным образом удовольствие, после разрешения выходить из камер Галеев сдергивал кепку и бежал в процедурку на кого-то стучать. Об этом легко можно было догадаться, ибо почти всегда он возвращался оттуда с гонораром — парой пряников, украденных медсестрами у других зэков, а то даже и с домашним пирожком. Думаю, если бы Галеев в свое время оказался тринадцатым учеником Христа, он бы и с синедриона взял не серебрениками, а пирожками — ну, или мацой.
Благодаря Галееву наша камера была полной аудиосистемой: здесь был не только человек-радиоприемник Радыгин, но и человек-микрофон.
Галеев ненавидел всех, но врагом номер один для него был Вася Овчинников. Вася разрушал в голове олигофрена гармонию вселенной. Ибо Овчинников был пол омоем в отделении, а Галеев на швейке — что в его табеле о рангах по неизвестной причине считалось гораздо ниже. Галеев спал и видел, чтобы занять Васину должность, для чего частенько устраивал «спецоперации». Тайком разливал где-нибудь в коридоре воду или насыпал мусор — после чего обличал перед медсестрами Васю как не справляющегося с обязанностями. Ну, или выливал полное ведро горячей воды в толчок, стоило Васе только отойти в сторону, а новая еще не успевала согреться в титане. И тогда бедному Васе оставалось только морозить руки, выжимая тряпку, и возносить библейские проклятия в потолок.
Галеев появился в камере с сияющим, счастливым лицом — какой у обычных людей бывает разве что при известии о рождении ребенка или скорой свадьбе любимой дочери.
Его смертельный враг оказался повержен с небес — причем спрыгнул оттуда сам.
Оказалось, злопамятный Вася назначил себе ответственным за сегодняшние неудачи не Веру, а несчастного Глухого-Коломина. И, пока шел перекур, Вася набрал полное ведро горячей воды из титана и отправился с ним в туалет. Там он поймал Глухого, когда тот умывался над раковиной, — и вылил ведро кипятка ему на голову. Глухой громко замычал от боли — это мы и слышали, — два санитара в отделении пытались скрутить Овчинникова, что им не удалось — тот отбивался пустым ведром.
На помощь санитарам пришел Галеев — так Васю все же вдавили в цементный пол и отволокли на койку, где тут же привязали. Явился дежурный врач, Царенко, после чего Васе вкололи аминазин.
Пришедшая на смену Вере медсестра разрешила выходить из камер — и все отправились на экскурсию в
(Так оба и пролежат до утра, когда явится Кисленко, который проведет беседу с Горбатым, и тот останется в отделении еще на месяц, пока его все-таки не увезут — вопреки предсказаниям зэков-пессимистов — в обычную психбольницу. Весь этот месяц он будет обходить Чайковского стороной. Васю же отправят в Первое отделение, на клетку е2. Через год он вернется в Шестое отделение — и я его не узнаю. Ибо к тому времени Вася сбросит килограммов двадцать, хотя и сохранит свою привычку сладенько петь молитвы и грозно — псалмы.)
Зэки бродили злобными — включать телевизор было запрещено. Занимались своими обычными «базарами», ну, или играли в домино, шашки, шахматы. Я почти бросил читать. Из художественной литературы выбирал истории с плохим концом — это успокаивало. «Жизнь есть страдание», — так говорил Будда. Исторические статьи из «Вопросов истории» и «Науки и религии» читал по диагонали. «Вопросы философии» вообще выпали из зоны моих интересов: я никак не мог понять, какое отношение те или иные конструкции из абстрактных категорий, которые сами себе придумали философы, имеют к человеческой жизни, единственной реальностью которой являются любовь, страдание и смерть.
Ум находился в состоянии летаргии. Думать, надеяться было бессмысленно — жизнь не зависела ни от мыслей, ни от надежд. Все стало безразлично. По письменным дням я смотрел на фотографии Любани, что-то писал ей — но как будто в другую галактику, и не мог описать своего состояния и жизни — за неимением оной. А также понимая, что каждое слово будет прочтено цензором — так что писал большей частью для Кисленко.
Еще совсем недавно жить без надежды и цели выглядело как самоубийство. Оказалось, что и так можно жить — только непонятно зачем. «Жить можно равнодушием», — так определил это Шаламов.
Прочтя некогда «Постороннего» Альбера Камю, я решил, что, если автор чувствовал хоть одну десятую долю того, что ощущал и его герой, месье Мерсо, он должен был бы совершить самоубийство. Однако сейчас я находился в том же состоянии безразличия, что и Мерсо. Не было смысла писать, не было смысла думать, оценивать какие-то не существующие в этой галактике явления — вроде событий в Польше.
Можно было повторить Свердловск и перерезать вены. Однако жизнь здесь была столь похожа на посмертное существование, что и самоубийство выглядело нелепо.