И по-настоящему в роли мужчины.
Нас учат никому не верить, думала она, толкая тяжелую створку, которая открывалась медленно, словно нехотя. Учат всегда предполагать худшее. Людям дают книги, чтобы им стало лучше, – если я правильно поняла… Наверняка бакалейщица на углу принимает Солимана за террориста или наркодилера. И наверняка сюда уже приходила полиция. Будь он дантистом, никому бы ничего такого и в голову не пришло. Что-то я заговорила расхожими банальностями. Надо, наверно, побольше читать, а то мозги закостенели. Лучше мне… а что лучше-то, в самом деле?
Двор был пуст, под нижними ступеньками металлической лестницы порхал клочок бумаги, дверь кабинета заперта. Внутри темнота. Разочарованная Жюльетта думала было повернуть обратно, но потом любопытство заставило ее подойти поближе к тусклому стеклу. Логово зверя без зверя, возбуждение от опасности, но без опасности. Что это ее потянуло на сомнительные сравнения? Ей хотелось надавать себе по щекам – момент подходящий, и место тоже, никто не увидит. Но жест был какой-то ребяческий. Нельзя так распускаться, не настолько все-таки.
А почему, собственно?
Она медленно подошла. Поразительно тихо. Невозможно или почти невозможно поверить, что в нескольких метрах отсюда рычал город, пожирающий время, плоть, мечты, город, вечно несытый, вечно неспящий. Над головой захлопали крылья – значит, голубь уселся на перила галереи; послышался дребезжащий звук колокола, пробил восемь раз. Утро. Время могло быть любое, место тоже, один из тех провинциальных городков, что так любил описывать Бальзак.
– Не стойте там. Входите.
Голос доносился сверху, спланировал к ней, и она невольно вздрогнула. Носом к стеклу она не прилипла, и все равно было чувство, что она подглядывала, а ее застали с поличным.
– Сейчас приду. Я сегодня подзадержался.
Он уже стоял перед ней – такое впечатление, что он не касался земли. Жюльетта не слышала его шагов по лестнице. Еще до того, как его увидеть, она почувствовала запах, которым пропиталась его одежда, – запах корицы и апельсина.
– Делаю торт для Заиды, – сказал он. – Она тут приболела.
Он взглянул на свои перепачканные мукой руки и с извиняющейся улыбкой вытер их о черные брюки.
То есть он все же самый настоящий отец. Но торт? Для больной девочки?
– Если у нее болит живот… – начала было Жюльетта неодобрительно, но сразу прикусила язык: ей показалось, что ее устами заговорила ее собственная мать и обе бабушки сразу.
Да какое ей дело?
Солиман нажал на ручку двери, сопротивлявшейся всеми своими ржавыми петлями. Толчок плечом заставил ее открыться.
– Все тут кособокое, – сказал он. – Что стены, что жилец. Полная гармония.
Жюльетте, наверно, полагалось возразить – из вежливости, – но, в сущности, он был прав. Она улыбнулась. “Кособокое”… в этом есть своя прелесть. Растрескавшийся каменный порог, щели в котором вычерчивали параллельные кривые, серый от пыли пол, окна со стеклами, дребезжащими от малейшего порыва ветра, теряющийся в полутьме потолок, книги, сваленные в любом уголке, – и ничего больше. Тем не менее целое, составленное из всего понемножку, выглядело прочным; это место могло со дня на день исчезнуть на манер миража, а могло и перенестись в целости сквозь время и пространство и возникнуть снова где-то еще, при этом дверь не перестала бы скрипеть, а горы книг – рушиться, если рядом пройдет посетитель. Этот мягкий, приглушенный распад под шепот мятых листов можно было даже полюбить; но Солиман спешил и, указав ей на свободный стул, с беспокойной нежностью собирал, скреплял, отодвигал бумажные груды.
– Вы уже все? – наконец спросил он, запыхавшись и падая на собственный стул. – Рассказывайте.
– О нет. Не в том дело. Я…
Он не слушал.
– Рассказывайте, – повторил он. – Я, наверно, забыл вам сказать: я все записываю.
Он положил ладонь на толстую зеленую амбарную книгу, обтрепанную по углам. Жюльетта снова почувствовала, что соскальзывает в… во что? Может, в другую страну, в другое время… Ее целиком поглотило зрелище его руки. Большая, с растопыренными пальцами, покрытая от фаланг до запястья легким коричневым пушком. Подрагивающая. Как зверек. Короткие ногти с каймой – не черной, матово-серой, цвета серой пыли, книжной пыли, конечно. Значит, чернила, ставшие порошком, слова, рассыпавшиеся в прах и скопившиеся там, могут вырваться, взлететь, их можно вдохнуть и даже понять?
– Все?
На сей раз в ее голосе не было ни удивления, ни недоверия; скорее… быть может… детское восхищенное изумление. Нет. Слово “изумление” было слащавым – или же сильным, непомерно сильным. Непомерным для подозрительности, иронии, равнодушия. Для обычной жизни.
Я сейчас встану, решила ошарашенная Жюльетта. Сейчас уйду и больше никогда не вернусь. Схожу в кино, ха, почему бы нет, а потом съем суши или пиццу, приду домой и…
“И что, Жюльетта? Завалишься спать? Или рухнешь перед телевизором и будешь пялиться на очередную идиотскую передачу? Опять будешь пережевывать свое одиночество?”