— Итак, продолжаю, — объявил рассказчик с простотой подлинного искусства, которое состоит, прежде всего, в том, чтобы сделать невидимым художника. — В тысяча восемьсот двадцать… году я находился в гостиной одного из своих дядей, мэра того городишки, который я изобразил вам как самое неподходящее для страстей и приключений место, и хотя день был торжественный — праздник Святого Людовика и тезоименитство короля, всегда шумно отмечаемый ультрароялистским крылом бывшей эмиграции, этими политическими квиетистами,[145]
которые изобрели мистический лозунг чистой любви: «И все-таки да здравствует король!» — в гостиной не происходило ничего такого, чего не происходило в ней ежедневно. Там играли. Прошу простить, что поговорю о себе, — это дурной вкус, но это необходимо. Я был еще юнцом. Однако благодаря исключительному воспитанию я узнал уже о страстях и свете гораздо больше, чем обычно знают в моем возрасте. Я походил не столько на увальней из коллежа, которые ничего не выносят из своих учебников, сколько на любопытных девушек, которые учатся, подслушивая у дверей и усиленно размышляя о том, что они услышали. В тот вечер весь город теснился в гостиной моего Дяди, и как всегда — потому что в этом мире мумий, стряхивавших с себя погребальные повязки лишь затем, чтобы орудовать картами, от века ничего не менялось, — общество делилось на две части: на тех, кто играл, и девушек, которые не играли. Но мумиями здесь были и девушки, которым предстояло поочередно уйти в катакомбы безбрачия, хотя лица их, сиявшие бесполезной оживленностью и свежестью, коей никто не вдохнет, чаровали мой жадный взгляд. Среди них, пожалуй, только Эрминии де Стасвиль состояние позволяло надеяться на чудо — брак исключительно по любви. Я был недостаточно — или слишком — взрослым, чтобы смешаться с роем этих юных созданий, перешептывание которых время от времени перемежалось то громким, то сдержанным смехом. Весь во власти той палящей радости, что одновременно и блаженство и пытка, я отошел подальше и сел околоТак вот, в тот вечер в углу, где стоял карточный стол, ставни были наполовину закрыты. Партия шла в темноте, вернее в полутьме, освещаемой лишь половиной окна. Это был вист сильнейших. В паре с Мармером играл Мафусаил[148]
маркизов господин де Сент-Альбан. Графиня дю Трамбле выбрала себе партнером шевалье де Тарсиса, офицера Прованского полка до Революции и кавалера ордена Святого Людовика, одного из тех, кто, не будучи колоссом, сумел тем не менее оседлать два столетия сразу.[149] В определенный момент партии, когда госпожа дю Трамбле де Стасвиль подняла карты, на одну из фасеток бриллианта, сверкавшего у нее на пальце в тени, отбрасываемой ставнем на зеленый стол, отчего тот казался еще зеленее, упал сконцентрированный отблеск граней другого камня и брызнул такой наэлектризованный сноп белого огня, что глазам стало больно, словно от молнии.«Э! Э! Что это блестит?» — пропищал шевалье де Тарсис своим тонким голосом.
«И кто там кашляет?» — одновременно с ним сердито бросил маркиз де Сент-Альбан, оторванный этим приглушенным болезненным кашлем от своих карточных раздумий, и повернулся к Эрминии.