Влияние де Каркоэла, которым тайно возмущались рассудительные женщины, не только не уменьшалось, а, напротив, росло. Это понятно. Оно исходило отнюдь не от Мармера — страсть к картам сидела в каждом из обитателей городка, и шотландец лишь столкнулся с нею и, сам не чуждый ей, лишь усугубил ее своим присутствием. Лучший, возможно единственный, способ господствовать над людьми состоит в том, чтобы управлять их страстями. Так мог ли Каркоэл не быть могуществен? У него было то, чем сильно любое правительство, к тому же он и не помышлял кем-то править. Поэтому он достиг такого господства, которое кажется волшебством. Его оспаривали друг у друга. Все время, что он оставался в городе, его всюду ждал одинаковый прием, и назвать этот прием следовало лихорадочным искательством. Женщины, боявшиеся шотландца, предпочитали принимать его у себя, чем знать, что их сыновья и супруги торчат у него, и принимали Мармера так, как женщины принимают того, кто в центре внимания, всеобщего интереса или какого-нибудь движения, даже если они не любят этого человека. Летом Каркоэл проводил недели две, а то и месяц за городом. Маркиз де Сент-Альбан взял его под свое особое попечение — слова «покровительство» было бы здесь мало. В деревне, как и в городе, все время занимал вист. Я помню (я был тогда школьником на каникулах), что присутствовал однажды на великолепной рыбалке — мы ловили семгу в Дуве, и всю ловлю Мармер де Каркоэл просидел в лодке, играя с одним местным дворянином в вист с двумя «болванами» (double dummy). Свались он в реку, он все равно продолжал бы играть!.. Только одна женщина вовсе не принимала шотландца в деревне и почти не принимала в городе. Это была графиня дю Трамбле.
Кого это могло удивить? Никого. Она вдовела, у нее была очаровательная дочь. В иерархическом и завистливом провинциальном обществе, где каждый вторгается в жизнь ближнего, не бывает излишних предосторожностей там, где речь заходит о столь легком индукционном восхождении от того, что видят, к тому, чего не видят. Графиня дю Трамбле принимала эти предосторожности, не приглашая Мармера к себе в замок Стасвиль и открывая ему двери своего городского дома лишь на публике в дни, когда там бывали все ее знакомые. Ее учтивость с ним была холодной и безличной, типичное следствие хороших манер, когда их придерживаются не ради окружающих, но ради себя. Он, со своей стороны, отвечал ей вежливостью того же свойства, и это в обоих было так чуждо нарочитости, так естественно, что четыре года подряд вводило всех в заблуждение. Я уже отмечал: за игрой Каркоэл как бы переставал существовать. Говорил он мало. Если ему требовалось что-то скрыть, он без труда маскировал это своей привычкой к немногословию. Но у графини, если помните, был весьма экспансивный и язвительный ум. Таким умам, блестящим, агрессивным, стремящимся выплеснуться наружу, очень трудно вечно сдерживаться и таиться. Таиться — не то же ли это самое, что изменять самому себе? Однако от змеи у нее были не только ослепительная чешуя и тройное жало, но еще и осторожность. Таким образом, ничто ни умаляло блеск и жесткость ее обычных шуток. Часто, когда при графине заговаривали о Каркоэле, она отпускала на его счет слова, которые свистят и разят и которым завидовала мадмуазель де Бомон, ее соперница в эпиграмме. Даже если это была еще одна ложь, то никогда не бывало лжи более дерзостной. Не объяснялась ли страшная способность графини к притворству сухостью сжатостью ее телесной организации? Но для чего ей было прибегать к притворству, ей, воплощенной независимости по своему положению и насмешливой горделивости характера? Зачем, если госпожа дю Трамбле любила Мармера и была им любима, она маскировала это сарказмами, которыми время от времени его осыпала, отступническими, ренегатскими, нечестивыми шутками, которые оскверняют обожаемого идола, словом, самыми тяжкими кощунствами в любви? Господи, ну откуда мне знать? Быть может, в этом и заключалось для нее счастье…