— Неумела в ласках, неосторожна в жизни, — закончил фразу Равила, не углубляясь в упомянутую им подробность. — Мужчине, любимому ею, надлежало постоянно учить ее двум вещам, которым она, кстати, так и не научилась: не теряться перед всегда вооруженным и беспощадным светом и овладеть в интимных делах великим искусством любви, без коего та умирает. Любовь у нее была, а вот искусства любви недоставало. Она являла собой противоположность многим женщинам, которые владеют лишь этим искусством. Чтобы понимать и применять политику «Государя»[64]
надо изначально быть одним из Борджа.[65] Борджа предшествует Макиавелли. Первый — поэт, второй — критик. Так вот, от Борджа в ней ничего не было. Она была честная женщина, влюбленная и, несмотря на свою безмерную красоту, наивная, как маленькая девочка, которая, захотев пить, набирает воду в ладошку, пропускает ее второпях сквозь пальцы и приходит в полную растерянность.Впрочем, контраст подобной растерянности и неловкости в этой статной и страстной женщине, которая могла бы ввести им в заблуждение многих своих светских знакомцев и у которой было все — любовь и счастье, но которая не умела платить за них той же монетой, — такой контраст выглядел почти мило. Только вот я был тогда недостаточно умозрителен, чтобы удовольствоваться этим художническим
— Куда он гнет? — шепнула соседка графине де Шифревас. — Не может это быть прекраснейшей любовью Дон-Жуана!
Сложность натуры не позволяла дамам поверить в подобную простоту.
— Итак, наша близость, — повествовал Равила, — омрачалась иногда грозами, но не сменялась разрывом и не была тайной ни для кого в провинциальном городе, именуемом Парижем. Маркиза… Она была маркизой…
Маркиз — и тоже брюнеток — за столом сидело три. Но они даже глазом не моргнули. Они слишком хорошо знали, что речь идет не о них. Да и бархатным у всех трех был только пушок на верхней губке одной из них, и эта чувственно оттопыренная губка выражала в ту минуту изрядное презрение.
— Даже трижды маркизой, как бывают трехбунчужные паши![66]
— продолжал Равила, увлеченный собственным рассказом. — Она была из женщин, которые не в силах что-то скрывать, да и не смогли бы, если бы захотели. Даже ее дочь, тринадцатилетняя простушка, ясно видела, что за чувство питает ко мне ее мать. Не помню уж, кто из поэтов спрашивает, что думают о нас дочери, чьих матерей мы любим. Глубокий вопрос! Я часто задавался им, перехватывая брошенный исподтишка на меня черный и угрожающий взгляд этой мрачной большеглазой девочки. Непримиримая в своей сдержанности, она при моем появлении чаще всего уходила из гостиной или устраивалась как можно дальше от меня, если вынуждена была там остаться: она испытывала к моей особе конвульсивное отвращение, которое пыталась скрывать, но которое было сильнее бедняжки и выдавало ее. Проявлялось оно в незаметных мелочах, но ни одна из них не ускользала от меня. Маркиза, хоть и не отличавшаяся наблюдательностью, постоянно твердила мне: «Будьте настороже, друг мой. Мне кажется, моя дочь ревнует вас».Я-то был настороже куда больше, чем она. Будь эта малышка дьяволом во плоти, я и тогда бы еще посмотрел, разберется ли она в моей игре. Зато игру своей матери она видела насквозь: в столь часто смятенном алом зеркале лица маркизы явно читалось все. Наблюдая за ненавистью дочери, я невольно понимал, что она проникла в тайну матери по какому-нибудь душевному движению той, по слишком напоенному нежностью взгляду. Девочка, если хотите знать, была хилым ребенком, совершенно недостойным великолепной формы, из которой вышла на свет, и даже уродливым, по признанию собственной матери, любившей ее за это еще больше. Этакий маленький обгорелый топаз… Как бы это получше сказать?.. Бронзовая заготовка, но с такими черными глазами… Магия! к тому же потом…
После этой вспышки граф умолк, словно пытаясь притушить ее из боязни, что он и так сказал чересчур много. На всех лицах снова появился явный и напряженный интерес, и графиня в знак удовлетворенного нетерпения процедила сквозь великолепные зубы:
— Наконец-то!