Когда, вдоволь повздыхав над ним, Феклуша ушла, молодой караульщик в не по росту большом и обрямканном по подолу кафтане, слышавший их разговор, дружески подсел к Куземке и, постукивая бердышом по загнутым кверху носкам своих поношенных сапог, стал допытываться:
— Приворожил ты ее, красную, али как? Пошто прильнула пиявкой? Уж и мила собой, уж и пригожа. И я хочу, штоб женка у меня была приветная, такая ж вот. Научи.
— На цепь садись заместо меня. Может, и тебя кто пожалеет.
Караульщик хихикнул, не сразу поняв насмешку, а понял — посуровел взглядом, чертыхнулся и отстал. С этого раза он вообще не пытался заговаривать с Куземкой.
Появлялась в караульне и Санкай. Она неожиданно ласточкой влетала в открытую дверь и тут же, нисколько не постояв и не сказав ни слова, поворачивалась и еще быстрее улетала. И дивившийся ей Куземко все чаще ловил себя на мысли, что ждет этих внезапных стремительных посещений. Ах ты, юница, греховодница с черными сросшимися бровями, кольца-серьги серебряны! Обдурила простоватого Куземку, посадила его на постылую железную цепь, ну да ничего, не век ему в подворотне сидеть собакой.
Так, в мерзком неудобстве да в неволе, прошли две бесконечно долгие недели. Рыскавшие днем и ночью по хребтам и увалам казачьи дозоры не раз нападали на явный след петлявшего по степи беглеца, но, обрадовавшись удаче, тут же вгорячах теряли его, пока наконец Бабук не схватил братского в заросшем бояркой овраге на прибрежном лугу и, перепуганного насмерть, не привез в город. Беглец совсем отощал, запаршивел, захирел телом. Один из казаков, несших караульную службу у приказной избы, легко вскинул его на руки и отнес наверх, к воеводе.
Михайло Скрябин возликовал. Он так обрадовался аманату, что, пританцовывая, обнимал его, как родного, посадил за накрытый по этому случаю стол в верхней горнице и безденежно поил густой вишневой настойкой. А потом с почетом да с прибаутками во главе ватажки служилых людей провожал братского до самой аманатской избы.
И хоть беглеца поймали и снова водворили на место, Куземко все сидел на ржавой холодной цепи. Воевода посчитал, видно, что вина еще не искуплена, выпускать рано — лишняя неделя отсидки гулящему не во вред.
Откровенно говоря, Куземко не очень уж сокрушался и рвался на свободу. Он, пожалуй, был бы не меньше доволен, если б аманата совсем не нашли. Аманату свобода куда нужнее, худо ему в острожной тюрьме. А как заливисто смеялась тогда, в памятный день побега, как неистово радовалась той своей удаче братская девка Санкай!
Закручинились кровно обиженные казаки, снопами свалившись на дресвяную землю невдалеке от изменного Мунгатова улуса. Что теперь делать им в постылой чужой земле без боевых коней, без пищалей и сабель? Шкура плеткой от головы до пят сплошь посечена в клочья — не шагнешь и даже не шелохнешься без ударяющей в сердце жгучей боли. Так и остались бы навеки лежать тут, да скорее в острог надо, сообщить про измену подлую, а нетореная дорога на Красный Яр неблизка и опасна, мимо немирных улусов лежит она степями да перелесками, сквозь сумрачные буреломы и мхи быстрых таежных речек, где только и можно, если уж очень повезет, ненароком повстречать русских служилых людей или подгородных качинцев.
— Не дойдем. Сгинем в степи, заедят нас злые волки, заклюют голодные птицы, — облизывая сухие, до крови потрескавшиеся губы, с мучительным выдохом говорил Тимошко.
Якунко, как завороженный, неотрывно следил за вороньей стаей, терзавшей в бурьяне на пологом скате кургана бурый комок вонючей падали, будто хотел понять что-то в повадках той недоброй и нелюбимой людьми птицы. Вороны с нетерпеливым криком рвали гнилье и, взяв свою долю, взмывали и садились пировать на красные могильные камни. Потом, насытившись, кричали хрипло и протяжно. Скрипучий крик этот был противен Якунке, как жуткое напоминание о его лихом часе и возможной страшной погибели. А погибать казакам было куда как рано, и если уж погибать, то в открытом бою, со славой, а не от бескормицы и жажды в чужой, бесприютной степи Киргизской. Не лишиться бы теперь воды, а для этого все время надо идти берегом Июса. И Якунко, без стонов и проклятий превозмогая неутихающую боль, с трудом поднялся на затекшие, тяжелые ноги, подал руку Тимошке:
— Давай-ко трогать, — и настойчиво потянул обвисшего дружка к себе.
Тимошко уперся угрюмым взглядом в Якунку, в его мутные от боли, закисшие глаза, и была в том взоре одна невысказанная мольба: оставь, мол, меня тут, дай вздохнуть, Христа ради, полежать хоть немного. Но Якунко упрямо тормошил Тимошку, и тот, скрежеща зубами и подергиваясь, вначале кое-как боком подвинулся и встал на колени, затем приподнялся, чуть не упал, качнувшись вперед, и шатаясь, будто чумной, покорно побрел следом.