– Не ходи, – отвечает Туве. – Он ведь с той девушкой.
– Я имею в виду – к дедушке.
Туве обнимает ее, шепчет ей на ухо:
– Я справлюсь сама. Будь с ним поласковее.
И пятнадцать минут спустя, усталая и замерзшая после прогулки по холоду, когда часы показывают четверть четвертого, Малин стоит у дома на Барнхемсгатан, колеблется, не хочет набирать код домофона, но ее пальцы движутся сами по себе, словно весь ее организм знает, что она должна услышать рассказ отца о младшем брате Стефане.
В подъезде пахнет плесенью и моющим средством, Малин медленно поднимается по лестнице и злится, что ей приходится находиться именно здесь и именно сейчас.
«Я заставлю тебя отвечать, – думает она. – Я заставлю тебя рассказать правду, папа!»
Папа сидит в большом кресле в гостиной – или в салоне, как называла эту комнату ее мама. Зеленая ткань кресла обнимает его сухонькое тело, а узкое лицо, обычно излучающее веру в себя и силу, сейчас выражает странную смесь усталости и страха, какую-то неуверенность, которую Малин связывает с одиночеством.
Она долго звонила в дверь. Он открыл после десятого настойчивого звонка, но не рассердился, что его разбудили, – наоборот, кажется, обрадовался ее приходу. Сама же она ничего не почувствовала, увидев его.
Они уселись друг против друга в гостиной. Малин – на красный диван, на котором она теперь сидит, ощущая босыми ногами жесткий ворс дешевого восточного ковра. Она смотрит на отца, который прекрасно знает, что от него ожидается, и он говорит. Начинает с того, что извиняется, – или, по крайней мере, пытается дать какое-то объяснение.
– Мне следовало давным-давно все тебе рассказать. Ты имела право знать. Но ты знаешь, как это бывает…
«Как бывает? Что бывает?» – думает Малин и хочет оборвать его, но сдерживается, дает ему продолжить.
– Годы идут, и тайна в конце концов перерастает саму себя. Между собой мы никогда об этом не говорили, не обсуждали, как расскажем тебе, когда ты подрастешь. И даже когда мама умерла, я не мог заставить себя рассказать тебе, хотя и знал, что правда выяснится. Я проявил слабость, однако мне хочется верить, что я сделал это для твоей мамы – она была не в состоянии снова ворошить то, что стало самой большой ложью в ее жизни.
«Ты не говоришь о нем как о человеке, – думает Малин. – Ты упоминаешь его, как тайну.
Папа подается вперед. Малин чувствует, как ее снова охватывает гнев, и она снова хочет закричать на него, но ей удается сдержать этот всплеск чувств, утопив пальцы руки глубоко в обивку подлокотника.
«Ради мамы? Ради себя?
Ты не видишь, не видел, каково мне было? Всю мою долбаную жизнь. И ты знал, что мне нужно было знать, что я искала чего-то, чего мне не хватало. Уж не знаю, маминой ли любви или брата, о существовании которого не подозревала…»
Малин сидит молча.
Голос папы – как пустой саркофаг, как эхо человека, признавшего свои неудачи и недостатки и живущего с ними дальше, не находя в себе сил к изменению или поискам истины.
Тон отчаяния.
Тон, который ближе к смерти, чем к жизни.
«Как, черт подери, вы могли меня так предать?! И его…»
– У мамы был роман с одиноким продавцом канцелярских принадлежностей. Она познакомилась с ним на «Саабе», а потом встретила его снова, когда пошла с подругой на танцы. Ночь в отеле, где он остановился. Тебе было тогда три года, почти четыре, и она забеременела, а этот тип буквально через несколько месяцев погиб в автокатастрофе. Впрочем, вопрос о разводе не стоял. Нужно было с этим что-то делать. И я простил ее, а когда ее беременность стала заметной, она уехала от нас…
«Все это я знаю! – хочется Малин закричать. – Расскажи мне то, чего я не знаю! Как вы могли просто взять и спрятать от меня моего брата? Почему ты не мог усыновить его, если его отец умер?»
Она слышит папу. Слова сыплются на нее, как осколки стекла, острые и обжигающие.
– Отдать его на усыновление не удалось, его никто не брал. Он был не мой ребенок, инвалид, я бы этого не выдержал; лучше было сделать вид, что его нет и никогда не было, не упоминать обо всем этом… И в конце концов, после многих лет это как будто стало правдой. Тайны вроде бы и не существовало. Были только мы: ты, я и твоя мама, и она буквально помешалась на том, чтобы превозносить саму себя, свою жизнь, свой выбор – и что все у нас было так идеально и прекрасно, хотя на самом деле мы жили обычной жизнью, построенной к тому же на зыбкой почве. А я подыгрывал ей.
Папа замолкает, а Малин смотрит в окно, на первые лучи рассвета, постепенно пробивающиеся сквозь тьму, и думает, что слова отца звучат слишком продуманно, почти фальшиво.
Она выслушала его рассказ, однако, по сути, он так ничего и не сказал и теперь просит ее:
– Скажи что-нибудь, Малин!
– Как ты мог отказаться от него, оставить его одного, пусть он и не твой ребенок? Неужели ты не чувствовал никакой ответственности?
Папа смотрит на нее, пытается встретиться с ней глазами, и Малин чувствует, что он ищет понимания, но этого она не может ему дать.