По ощущениям, по меньшей мере час – хотя объективно, думаю, не более пятнадцати-двадцати минут – я поглаживал траву. Провел по ней пальцами, сорвал несколько травинок и развеял их по ветру, развернул отдельные стебельки к солнцу, а затем с откровенно нелепой тщательностью начал их рассматривать. Я получал эстетическое удовольствие от этого и даже почувствовал, что вполне мог бы войти в состояние осознанной восприимчивости. Вдруг я ощутил себя персонажем фильма Терренса Малика[89]
, который неспешно наслаждается деталями природы, культивируя в момент полного покоя и тишины тихий эстетический восторг, граничащий с духовным. Но затем, конечно же, мне пришло в голову, что персонаж фильма Терренса Малика никогда не будет думать о себе как о персонаже фильма. Я был, как мне казалось, персонажем телевизионной рекламы, режиссер которой бесстыдно, до плагиата, был под влиянием Малика. Мой же опыт был дешевой имитацией подлинно интимного опыта общения с природой, который можно было увидеть в фильме Малика. До работ этого режиссера у меня, если уж честно, никогда не доходили руки.По мере того как день клонился к вечеру, самосознание постепенно отступало, и я начинал смотреть на вещи – на колыхание травы на ветру, на отблески солнечного света на реке – не как на свидетельство моего единения с природой. В течение нескольких минут я наблюдал, как крошечный паук, время от времени замирая, блуждал по странице моего блокнота, прежде чем в конце концов протиснуться в маленький складной бумажный кармашек на задней обложке. Мне пришлось выуживать его с помощью кремового вкладыша, который лежал в этом же кармашке, после чего я рефлекторно начал читать его. Так я узнал о том, что мой блокнот был наследником и преемником легендарной линейки писчебумажных принадлежностей, любимой такими гигантами культуры девятнадцатого и двадцатого веков, как Пабло Пикассо, Эрнест Хемингуэй и Брюс Чатвин[90]
. Согласно вкладышу именно Чатвин, особенно одержимый поклонник маленькой черной записной книжки, дал ей имя «Молескин». Для меня Чатвин был обладателем писательской манеры стильной суровости, а потому я задался вопросом, не стану ли я, подобно тому как мой блокнот был наследником и преемником легендарной любимой Чатвином канцелярской линии и учитывая тот вид литературных упражнений, которыми я в настоящее время был увлечен, когда-нибудь наследником и преемником Чатвина. Если честно, его труды я никогда не читал, но представлял его, возможно даже правильно, писателем, который отправляется в дикую природу в одиночестве, одетый в стильную и одновременно практичную одежду с множеством карманов для записных книжек и других полезных вещиц, чтобы затем вернуться и изложить все это в прозе, которая была такой же стильной и практичной, как и его одежда.В этот момент я был возвращен в настоящее, за пределы которого ненадолго вышел или мне показалось, что вышел. Мое возвращение было опосредовано чтением высококлассной рекламной листовки, то есть тем, что бросало вызов идее соло, согласно которой ничто не должно стоять между мной и глубоким и подлинным переживанием природы.
Внезапно и неожиданно сильно меня охватило чувство собственной нелепости. Стало вдруг совсем непонятно, что я делаю здесь, часами высиживая на берегу реки в отдаленной шотландской глуши, созерцая природу и осознавая свое место в ней как человека. Это было не так уж плохо; на самом деле все, наверное, было даже прекрасно. Но по факту то, что я сидел здесь и пытался все это обдумать, было провалом. Я посмотрел на восток, на долину – хотя, возможно, и на запад, так как не знал, где нахожусь, ни в прямом, ни в переносном смысле, – в общем, на гору, куда, по словам Пола Кингснорта, он отправился для своего соло. Интересно, что он делает там, наверху, на своей в буквальном смысле темной горе? Я подумал, что он не стал бы читать маленькую листовку-вкладыш к своему блокноту «Молескин», сравнивая себя с Брюсом Чатвином, с творчеством которого он почти наверняка был знаком. Скорее всего, у него и «Молескина»-то нет. Я представил себе, как он часами медитирует. Представил, как он вырезает грубый духовой инструмент из куска дерева, подобранного им в траве возле палатки. Представил, что у него даже нет палатки и он спит под открытым небом. Представил, как он получает из эфира глубокие озарения о наших апокалиптических днях, о днях наших бед, которые к тому времени, как он спустится с горы на следующий день, преобразятся в искусно сплетенные истории. Их он и расскажет всем с большим мастерством и убежденностью. Я попытался представить себе, какого рода озарения он мог бы переживать, но в отчаянной попытке спроецировать на себя самого Кингснорта не смог вообразить вообще ничего, потому что такие озарения были, по-видимому, далеко за пределами моей способности воображать.