Итак, оставшись у бабушек, я начинаю с непослушания, которое дает мне возможность вкусить немножко этой двойственной свободы, но я все же стараюсь но заходить слишком далеко, какое–то тревожное чувство примешивается к опьяняющему предвкушению долгих часов безраздельной власти над обеими бабушками, ибо они слепо обожают меня, и во мне пробуждается инстинктивная хитрость, позволяющая превращать преданную любовь в школу рабства. Непослушание — всего лишь дразнящая игра, которая нужна мне, чтобы удостовериться, что ничего с прошлого раза не изменилось, и, когда приближается вечер, усталость помогает мне образумиться: наступление темноты пробуждает во мне беспокойство, которое, должно быть, уже стало привычным из–за постоянных вечерних скандалов в родительском доме. Но здесь, разнеся по квартирам почту, бабушка в любое время года к семи часам закрывала ставни, запирала изнутри парадную дверь дома, которую можно было открыть, лишь дернув за шнурок, укрепленный в изголовье бабушкиной кровати, занавешивала вход в нашу квартиру, и все эти меры безопасности отгоняли мою тревогу. Теперь до утра мы были отрезаны от всего мира, и я не раз убеждался, что бабушка была очень осторожна и дергала за шнурок только после того, как жилец, проходя мимо наших окон, выкрикивал свое имя. Впрочем, в доме проживали мирные служащие и учителя, и ночь не сулила нам никаких неприятных неожиданностей. Только прабабушка, или, как все ее звали, Ма Люсиль, самая отважная из нас, иногда оставляла летом еще на некоторое время в своей комнате ставни открытыми; устроившись в кресле, она смотрела на улицу и произносила монолог, где речь шла о родной деревне, по которой она все еще тосковала, и о людях, которые давно уже умерли. Но интермедия длилась недолго, ибо, верные своим деревенским привычкам, все здесь ложились рано, чуть ли не сразу после ужина, который проходил под газовой люстрой и за которым царила безмятежная атмосфера, лишь изредка нарушавшаяся легкими стычками между бабушкой и ее супругом из–за выпивки, а впоследствии, когда дедушка уже был серьезно болен, из–за запрещенной ему еды.
Не подозревая в ту пору о пристрастии деда к спиртному, я жалел его и считал безвинно гонимым. Он садился за стол в прекрасном настроении, которое ему чаще всего портили, ибо стоило ему протянуть руку к бутылке, как жена его произносила звучное и решительное: «Нет!»
Словно пойманный на месте преступления воришка, он подскакивал на стуле и бормотал:
— Ну, Клара, всего только капельку…
— Нет, хватит с тебя. Одному богу известно, сколько ты уже сегодня выпил в кафе!
— Но, Клара, клянусь тебе!
Клара с усмешкой заявляла, что клятвы пьяницы немногого стоят. Дед бросал вокруг жалобные взгляды, беря нас в свидетели своей чистосердечности, но поддержки не находил. Сын хранил полную невозмутимость. Теща, воинственно поднимая над столом нож — орудие это она применяла в самых мирных и безобидных целях, но из–за слабого зрения частенько резала себе руки и обычно ходила с белыми тряпочками, намотанными на пальцы, — изрекала сквозь зубы, вернее, сквозь десны: «Бездельник!» В этой ситуации восклицание было довольно неуместным, но оно выражало не столько конкретный порок, сколько неизменную ассоциацию идей. Я ни разу не слышал, чтобы прабабушка назвала моего деда как–либо по–другому. Он но протестовал и сидел, уткнувшись носом в тарелку, точно обиженный ребенок. И вскоре я уже тоже был убежден, что дедушка Эжен пропащий человек, ни на что не годный пьяница, игрок, а также — значение последнего упрека от меня ускользало — бабник, бегающий, по словам Ма Люсиль, за потаскухами.
Такой замечательный букет пороков внушал мне к деду симпатию, я его искренне жалел, и меня удручали все эти окрики, которые он так терпеливо сносил; мне казалось, что он чересчур терпелив, я привык к перебранке другого рода, когда противники ни в чем не уступают друг другу. Отсутствие подлинных сражений придавало застольным перепалкам оттенок веселой комедии, атмосфера по–прежнему оставалась безмятежной, и поэтому я не принимал близко к сердцу ни злоключений страдавшего от жажды деда, ни досады его супруги.
Лишь однажды, когда измученный диабетом Эжен доживал уже последние недели, я оказался свидетелем сцены гораздо более тяжкой и буквально потрясшей меня. Больной простодушно потянулся к куску хлеба, как вдруг бабушка вскочила со своего места и с яростью вырвала хлеб у него из рук. У хлеба была, наверно, очень твердая корка, и от резкого рывка она оцарапала дедушке ладонь и пальцы. Словно это было вчера, я отчетливо вижу, как он, испуганно вскрикнув, смотрит то на жену, то на свою толстую отекшую руку, на которой выступают капли темной, почти совсем черной крови, то на сына, который равнодушно бросает: «Так тебе и надо!»; потом его взгляд снова переходит на женщин, а они невозмутимо жуют, безучастные, точно Парки. В глазах у него появляются слезы.
— Какая же ты бессердечная, Клара, — говорит он, и его вздох тонет в шуме жующих челюстей…