Так что можете теперь сами судить: перед вами вовсе не конура и никакая не швейцарская, и, если их так называют, это чистое недоразумение. Вот мы и обошли с вами все комнаты, глядя на них глазами не столько владельцев, сколько жильцов, и я рад был бы избежать этого сухого перечня вещей и предметов, но что поделаешь, если в калейдоскопе образов, мелькающих в семьдесят первом, мои детские глаза различают в первую очередь вещи, а не людей… Может быть, они мне понятнее?
Но все же воспользуемся тем, что в это воскресенье, такое похожее на десятки других воскресений, за столом собралась вся семья, и я попытаюсь вам рассказать, какими мне видятся сейчас эти, если употребить старомодное выражение, столь дорогие моему сердцу тени.
Бабушка всегда ходит в темной одежде, и от этого кажется, что она раньше времени надела траур. У нее круглое, такое же, как у моей мамы, лицо и небольшие серые глаза; она носит очки, и, когда ей нужно посмотреть вдаль, поднимает их на лоб. Мочки ушей у нее растянуты и проколоты, но сережек она не носит, и я, бывает, прошу ее вдеть иглу в дырочки, чтоб убедиться, что они не заросли. Ее седеющие волосы собраны в шиньон. Она называет меня своим сокровищем.
Прабабушка представляется мне баснословно старой, относящейся к какой–то доисторической эпохе. Она повыше бабушки ростом и одевается в длинные полосатые платья, поверх которых носит синий передник с завязками на спине. Я люблю развлечения ради потихоньку развязывать их. Волосы у нее совсем белые, и на фоне этого белоснежного ореола синева ее глаз кажется удивительно яркой. Нос достался ей, наверно, от очень далекого предка, и наследственность вдруг проявилась через множество поколений. Ни у кого больше в нашей семье нет такого внушительного носа с горбинкой, настоящего бурбонского носа. От кого она могла его получить?.. Она называет меня своим счастьем.
Крестный сидит во главе стола, чтобы можно было удобнее вытянуть пострадавшую на войне ногу. Вы уже немного знаете его. Он невероятно длинный, худой, с выпуклым лбом, с густыми бровями и глубоко посаженными глазами; рот из–за поврежденной челюсти у него немного искривлен. Впрочем, меня больше интересует его неподвижная нога, чем лицо. Он зовет меня своим кроликом.
Здесь впервые — и ненадолго — появляется в моем рассказе дедушка Эжен, человек очень тучный, с огромными отекшими руками. Когда он целует меня, мне делается щекотно от его галльских усов, часто пахнущих ликером, вином или анисовой настойкой. Целый день он что–то мурлычет себе под нос и возится со столярными инструментами — ведь по профессии он столяр. Не помню уже, как он меня называл, но отчетливо вижу его: он занят приготовлением аперитива, процеживает абсент через ситечко, в котором лежит кусок сахара, — и этот образ, прочно оставшийся у меня в памяти, как нельзя лучше объясняет причину его преждевременной смерти.
Конец дня проходит в разговорах, я почти не слушаю их, они вертятся вокруг дороговизны жизни и вокруг сбережений, потому что «откладывать деньги на черный день должна каждая семья!». Это изречение моего отца встречается одобрительным гулом. Отцовские слова — ослабленный отголосок его споров с мамой, и отцу эти сборища нравятся, думаю, еще и потому, что все здесь становятся на его сторону. Во время наших визитов всегда царит дух нравоучений и морали; я назвал бы ее моралью копилки, в память об игрушке, которая будет мне вручена и куда, дабы привить мне вкус к накоплению, будет положена для почина монета; приступи я к регулярному пополнению своей копилки, я, конечно, непременно бы разбогател, но мне, как и маме моей, всегда не хватает терпения…
С наступлением сумерек родители начинали собираться домой. Мне хотелось еще поиграть, повозиться со всякими безделушками, я умолял оставить меня ночевать, и обе бабушки горячо меня поддерживали:
— Конечно, пусть малыш остается. Здесь воздуха больше.
Этот аргумент обычно срабатывал, хотя мне до сих пор непонятно, что они имели в виду, когда говорили о воздухе, — может быть, деревья в садах Валь–де–Грас, кроны которых виднелись за стенами двора. Я оставался на одну или две ночи, постепенно это вошло в привычку, я гостил у бабушек все чаще и дольше, и в конце концов ритм моей жизни переменился настолько, что ночевать на улице Валь–де–Грас, в моей собственной постели, стало уже исключением, а в семьдесят первом — правилом.