Издав «Короткие рассказы» (им предпослан дружеский шарж, исполненный мною), Гулиа принялся за давно задуманную пьесу.
Он говорил как-то:
— Ничего дурного не хочу сказать о наших абхазских пьесах. Но мне кажется, что они не очень утомляют зрителя психологизмом. Сложные характеры как бы чужды им. Ты скажешь, что не блещут этим и многие современные русские пьесы. Возможно. Но я говорю сейчас о наших. И вот я решил написать пьесу, которая, может быть, откроет некоторые стороны абхазского характера. Я не могу сказать, что очарован Ибсеном. Обобщенность и даже грубая зримость Шекспира мне ближе и милей. Нужна нам тонкость, нужны люди такие, как они есть. Каждый человек — это целая фабрика и черт знает что еще! А мы пишем и показываем героев на сцене или танцующими от радости, или бесстрашно мстящими, или изнывающими в горе. Середины обычно не бывает.
Он развивал мысль в том духе, что нужна большая правдивость, нужны нюансы. Не надо все усложнять преднамеренно. Нет, надо научиться писать более точно.
Театральное искусство чертовски сложно. И в то же время, кажется, достаточно примитивно. Если поднатужится более или менее опытный литератор, читавший Еврипида, Софокла, Шекспира и Островского, то непременно создаст пьесу. Он не может ее не создать. Это будет пьеса хотя бы по формальным признакам: будут действующие лица, будут акты и картины. Будет начало и, надо полагать, развязка. Но, берясь за драматургическое дело, надо отдавать себе отчет в том, что нельзя слишком поступаться уровнем мастерства. Например, нельзя писать много хуже, чем написана «Свадьба Кречинского», чем «Мораль пани Дульской» и так далее. Должно быть запрещено писать хуже. Представьте себе конструктора, который изобретет сейчас самолет вроде «фармана» или «блерио», а тем более самолет Можайского или братьев Райт. Да такого изобретателя засмеют! Но если драматург сварганит какую-нибудь пьеску, ее иногда ставят на сцене. Мы стесняемся указать такому драматургу на дверь. В этом большая беда.
Отец в тридцатых годах пытался инсценировать свой рассказ «Под чужим небом». Потратил немало времени, а потом забросил… Новая пьеса, которую собирался писать, по существу, была бы его первой пьесой. Теоретические посылки были совершенно верными. Так мне думается. Оставалось ждать, что получится в итоге. Пьеса должна была рассказать о прошлом. Форма, избранная автором, являлась классической, с характерными элементами: единством времени, единством места, действия. Такое самоограничение Гулиа считал необходимым, чтобы дать пример именно такого рода.
Вскоре после войны Гулиа закончил пьесу и прочитал нам. Называлась она «Призраки». Действие происходило в горах, в доме зажиточного крестьянина, охваченного духом стяжательства. Хухут Бгажба и Корнелий Зелинский пишут о ней следующее: «Если в романе «Камачич» у Д. Гулиа порой берут верх поэт и этнограф-исследователь, то в драме «Призраки» Д. Гулиа выступает уже как социальный психолог. В какой-то мере это различие объясняется различием самого материала. В драме «Призраки» выведен на сцену один из первых дореволюционных абхазских интеллигентов».
«Герои пьесы ведут между собой философские разговоры о назначении человека, о смысле жизни, о счастье, о роли денег и т. п…»
«С театром Горького и Чехова пьесу «Призраки» роднит прежде всего присущий ей пафос человечности и разума, протест против обезличивающей человека жестокой власти денег, стяжательства…»
«Действующие лица — это характеры… Все это живые люди, со своим языком, мыслями…»
«Этой своей пьесой, всей вереницей образов, проходящих перед нами, Д. Гулиа сказал продуманное и уверенное «нет» тому строю, который приходил на смену патриархально-родовым отношениям и традициям и который так уродовал и опустошал душу человека».
Эти цитаты избавляют меня от необходимости комментировать пьесу. В Сухуми в то время существовал русский театр, и отец предложил мне перевести пьесу на русский. Я это сделал в некоторой спешке. Тот перевод, который вошел в «Избранное» Гулиа на русском языке, принадлежит Александре Татаровой (Дроздовой).
Отец с волнением готовился к читке пьесы коллективу абхазского театра. Я, признаться, не понимал его, был совершенно убежден, что пьесу встретят восторженно. Ведь это же счастье для театра — приобрести пьесу, которая по своим качествам стоит на уровне мирового (именно мирового) драматургического искусства. Отец качал головой.
Я приготовился возразить.
— Выслушай меня. То, что я предложу завтра, несколько отличается от того, к чему театр привык. Зритель наш тоже воспитан особо — на тех же самых пьесах, что и актеры. Необычность всегда настораживает. Вот чего я боюсь.
Однако я держался противоположного мнения. Разве актеры, которых я знаю и люблю, не понимают, что значит отличная пьеса? Например, блестящий Отелло — Касландзиа или великолепный Яго — Пачалиа?
— В ней нет танцев, — серьезно сказал отец.
— При чем здесь танцы? А характеры героев?
— И мало стрельбы…
— А этот поэт, который возвращается домой, чтобы умереть, но снова бежит из дому? Это же великолепный образ!