— Перед богом грешить — вот чему учит книжечка — то. Ты гляди, чтоб я больше этого босяка тут не видал. Не на то я тебя грамоте учил. — Он поднялся и, отступая спиною к двери, погрозил сыну пальцем: — Гляди, гляди мне! Книжечку эту я уряднику передам, солоно придется Чорногузу…
Отец вышел, хлопнув дверью, и она долго еще раскачивалась на ветру. Антон лежал ничком, вслушиваясь в однотонный скрип петель.
А Беркун, улегшись подле жены, долго отплевывался и крестился. Потом разбудил жену, ткнув ее под ребра кулаком. Захлебываясь от гнева, кричал он на женщину, словно она была во всем виновата:
— Народила висельника! Теперь только гляди за ним…
— К чему на сон такое говорить? — промолвила она. — Эх, Павло, Павло!
— Павло!.. — передразнил ее Беркун. — А ирод твой книжки запрещенные читает, как царя-батюшку порешить. Мать пресвятая богородица, и откуда этот блуд берется? Выбился я в хозяева, думал, и сына в люди выведу, а оно, вишь, как выходит…
Долго ворочался Беркун. Жена заснула. Сентябрьский ветер выводил в трубе свою нехитрую песню. В окнах синела ночь. Вокруг хаты бегал пес и тихо рычал.
«А вдруг кто дознается? — подумал Беркун, и при этой мысли даже холодно ему стало. — У старостина сына книжку антихристову нашли, на бунт подбивает! У-у, стерва! Уряднику, может, и не скажу, а Феклущенку доверюсь, он посоветует».
Последняя мысль как будто успокоила Беркуна. Он повернулся спиною к жене и заснул.
…В ту ночь за оврагом на Мостищенском хуторе горела хата. Высокое пламя пожара взлетало в темноте. Оно бросало отблески на темный шатер леса, на край неба, покрытого сизыми, багровыми по краям от огня тучами. Дубовка спала, не замечая пожара. Спали в поместье.
В своем кабинете, погасив свет, стоял, облокотись на подоконник, Кашпур. Он задумался и не замечал, как под напором ветра качались верхушки тополей, как непрерывным шуршащим ливнем падали листья, как на темном горизонте сентябрьской ночи то вздувался, то опадал кровавый парус огня..
На краю села, у околицы, стоял подле своей старой хаты дубовик Саливон. Прядко и глубоко запавшими глазами смотрел в степь, где за оврагом колыхалось пламя. Ночь охватила старика тревожным предчувствием. Одинокая звезда мерцала на темном небе. Ветер ластился к ногам, шелестел в траве.
— Горит, — сказал громко Саливон. Он прижал руку к груди и снова произнес глухо: — В сердце горит.
Его мучила адская жажда. Она сушила не только грудь. Все тело горело нестерпимым огнем. Ночь была холодна и сыровата, но Саливон не чувствовал ни сырости, ни холода. Он видел в темном небе огромный парус пламени, и словно частица этого огня полыхала в его груди. Старик сел на землю, потом лег, томимый жаждою. Он больше ничего не говорил, губы его шевелились, но это были уже не жалобы. Лежал он на траве вытянувшись, непомерно длинный, подобрав под грудь руки, борода его путалась в бурьяне. Ветер перекатывал по спине деда опавший кленовый листок, надувал широкую белую рубаху, гудел в ушах. Но Саливон был далеко от этой ночи, от убогого садика, от выцветшей травы. Он весь был поглощен борением за жизнь, сгоравшую в нем сейчас последним, неугасимым пожаром.
Он вышел из хаты сюда в сад, поближе к земле и к реке, ему, всю жизнь шагавшему по запутанным тропкам, стало душно в четырех хмурых стенах.
Вступил Саливон на эти тропки, еще неся в себе юношеский задор. Вывел его отец, старый лоцман, мальцом на берег Днепра и показал на реку:
— Гляди, сынок, тут тебе век вековать…
Звонецкий порог гудел так, что земля дрожала.
Мальчик стоял молча, захваченный воплем бешеного водопада.
— Люби, сынок, воду, — поучал отец, — она и рассердится и приголубит.
А позднее отец говорил:
— Весь наш род — днепровский, лоцманский, славный род.
Любил Саливон реку. Любил днепровские просторы, тишину в майскую ночь, грохот порогов, синюю осеннюю зыбь.
Любил Саливон плавни, густые заросли камыша, легкий пушок над ними, тягу вальдшнепов, утиный плеск в заводях.
Любил, когда вода бушевала, как щепку, подкидывала плот, грозила смертью.