Тогда я звоню.
Я звоню больше получаса: занято – не отвечают – занято – не отвечают.
Я снимаю платье. Я надеваю халат. Я пью чай и читаю газеты.
И в половину двенадцатого ночи решаюсь позвонить еще раз.
Отвечает женский голос. Я тогда перестаю говорить и начинаю допрашивать:
– № такой-то? Квартира такого-то? Имя и отчество такое?
Женский голос хмурится:
– Кто спрашивает?
Я выдумываю четкий ответ и резко прошу пригласить к телефону.
И потом я говорю с человеком, который не смеет отвечать.
– Спасибо, – говорит мне знакомый голос.
Если человек не побоится, он придет ко мне завтра.
Николь, мне часто не хватает вас, моего любимого собеседника.
Все хорошо. От Москвы осталась память о французских живописцах на Пречистенке, о статуэтках Родена, о частых и мучительно-напряженных встречах с Николь, о чем-то несказанном, о чем-то несделанном.
Здесь живу прежней жизнью раздвоений, не похожей на реальную жизнь.
Здесь бывают часы, когда я себя чувствую счастливой.
И другие часы, когда от боли мне становится страшно.
Март. Морозы. Светомаскировка снята. Заключен мир[518]
. В магазинах застенчиво появляются конфеты и вино. Март…А дальше что?
Время персидских строф, поэзии, музыки. Усталость – от всего, от всего.
Мне бы немного покоя, немного тихой жизни, немного тихих радостей. Чуть-чуть.
Те, кто живут под таким страшным вольтажом, как я, долго жить не могут. Ни так, ни иначе. Они погибают.
Может быть, и я уже погибаю?
Дневники ведут одинокие люди – Гонкуры, Стендаль, Блок. Я очень одинока, но дневник не веду. Мне – трудно. Одиночество мое тяжело не тем, что оно неразделенное, а тем, что разделенным не может быть никогда и ни при каких условиях.
Жара. Завтра еду в Пушкин, на прошлогоднюю дачу, оттуда вчера – после месяца отдыха – вернулся брат.
Почти беспрерывно думаю о словах Ленина, сказанных им в годы разрухи, голода и всероссийского тифа: «Или социализм уничтожит вошь, или вошь пожрет социализм»[520]
. Если только aut-aut[521]. И вот теперь кстати выдвинуть снова на первое место эти жестокие, умные и видящие слова.Вошь жрет социализм – обывательская вошь в образе многомиллионного советского мещанина. Жрет с наслаждением и с остервенением.
И еще – о диалектике, о качестве и количестве. Если сейчас «количественная подготовка» дает основание думать о переходе в новое качественное состояние чистых занавесок с геранями, маникюра, перманента и фокстрота, с самодовольным и микроскопическим кругозором семейной зажиточности и газетных прописных истин, мне делается страшно.
Может быть, мне так трудно теперь потому, что я чувствую свою гибель: меня пожирает вошь, возможно, что она меня уже пожрала.
Руки мои совершенно пусты.
У Мережковского есть мудрое: «Бессмертна лишь Глупость людская»[522]
.Одна эта фраза может сделать бессмертным его самого.
А недавно, в Пушкине, мною открыто предельно точное определение страшной Вши Ленина. Нашла его у Mallarme, в его стихотворении «Les Fenêtres».
Да: так вошь может пожрать величайшее, что дают миру величайшие люди. Так от ужаса и омерзения перед этой вошью можно закрыть глаза и пройти мимо.
В смраде блевотины человеческой глупости нельзя любоваться лазурью завтрашнего дня.
По-видимому, у меня больная печень. Либо же я больна сладострастием злобы: мучить беззащитных и отданных мне людей. Способность моя портить жизнь и настроение таким людям – лучшим из всех, кого я знаю, – достигает гениальной виртуозности. Все возможности безоблачного рая мною используются с необыкновенной легкостью для создания условий настоящего ада. И чем больше страдания и покорной, бессловесной муки в истязуемом мною человеке, тем мне злее, проще и скучнее.
Ожидают королеву, усыпая ей путь розами и устилая коврами (буквально), а приходит Торквемада и устраивает медленное и ненужное аутодафе.
Впрочем, Торквемады – люди тоже очень бедные.
Им ведь нужно делать свое дело.
Более ненужного по своей бессмысленной злобе дня, чем вчерашний, кажется, не было. И никогда я не чувствовала себя так отвратительно-оскорбленно от наносимых мною ударов и оскорблений.
Может быть, это и есть начало конца.