Я, кажется, постепенно подхожу к равновесию равнодушия: у меня нет желания смерти, но нет и желания жизни. У меня лишь презрительное отвращение к бессмысленной смерти от бомб и к позорной смерти от газов. Бытность моя в мире стимулируется любопытством к миру (рах![528]
): какой, и как, и где?Слишком много в голове знания истории и дипломатии, мемуаров и записок, психологии и литератур.
Любопытство, вероятно, от этого.
Хочется писать и играть на пианино.
Не делаю ни того ни другого: всегда наперекор себе.
Когда-нибудь напишу поэму о тюрьме.
Андрей Белый говорит: «Мощь огромной руки, рвавшей к ране прилипшие и пересохшие марли, – прекрасна».
А я говорю дальше: «Срывая, однако, марли с гноящейся раны, помнить всечасно, что рядом – тело живое, что рядом покровы и ткани живого, что называется – человек. От этого – боль, страшнее, чем боль от гноящейся раны».
А, собственно говоря, кому это нужно?
Ох, долго в мире не будет мира.
По-видимому, Марфы и Иоанны, живущие во мне, персонажи сугубо литературные, а любые военные действия согласны принимать лишь в аспектах театра и книги.
К настоящей войне я не приспособлена, и теперь, когда наш город уже второй месяц считается фронтом (как странно это писать), я чувствую себя человеком штатским по природе, оказавшимся по воле обстоятельств на фронтовой линии и не ощутившим от этого ни торжества, ни подъема, ни энтузиазма.
Недавно мама мило сказала мобилизованному актеру Васе, приехавшему в город с Карельского фронта:
– Да деритесь, если вам так хочется, только не стреляйте!
Но стреляют, увы, много! Второй месяц город живет жестокими воздушными налетами, разрушены дома, заводы. После отбоя горят где-то пышные зарева. На днях и на наш дом упали две зажигательные бомбы. Потушили быстро. Кругом – почти во всех домах – тушили также. Брат говорит, что было очень светло.
Позавчера сидели в бомбоубежище шесть с половиной часов. До этого была тревога с маленькими перерывами, от половины восьмого вечера до 6 ч. утра.
Атмосфера убежища особенно способствует лечению моего плеврита. Температуры 38–39° С. Интересно.
Немцы были очень близко – в Детском, в Стрельне, в Лигове. В те дни город был под артиллерийским обстрелом – и это было очень страшно. Где они сейчас – никто толком не знает; и что будет дальше – никто не знает также.
Несмотря ни на что, любопытно наблюдать: люди обнажаются в такие дни ужаса. Но на такую наготу молиться не хочется! Часто тошнит.
Интересны также и флюктуации настроений.
Записывать надо было бы каждый день, но… Думаю, что выживу – вот тогда и расскажу. Перемены в правительственной системе, видимо, неизбежны.
Страшнее всего для меня не так воющий свист бомбы и взрыв, как звук обрушения. Это потрясающе. Так я слышала конец двух домов на углу Жуковского и Надеждинской[529]
– домов на Фурштадтской – здания Академии легкой промышленности[530] на Суворовском.У нас пока еще целы стекла. Но из-за маскировки, дающей мало света даже днем, и сейчас, при солнце, комнаты совсем мрачны и приходится писать у окна, держа тетрадь на коленях. От этого и такой почерк.
Из знакомых пока все живы – кажется. Телефоны почти повсюду выключены, и всяческое общение затруднено.
Голодно. 200 гр. хлеба[531]
. У нас запасов никаких. Думаем восстановить «буржуйку». Пшенная каша и чечевица кажутся очень вкусными. А картофель – лакомство!Странно думать, что в прошлом году в эти дни я ела изысканные обеды с шампанским и говорила о любви и литературе. Где теперь мой собеседник, о котором никогда больше не думаю хорошо? Мой выдуманный, нереальный собеседник, у которого было столько прекрасных слов и за которым и теперь неотступно идет моя мысль, злая и издевательская, в белом и чистом пламени ненависти и мести…
Как ломаются оценки ценностей! Каким ничтожным кажется вчерашнее богатство!
Если город выйдет из окружения и снова начнется эвакуация, не знаю, уеду ли я.
Мать и брата хочется спасти морально, спасти их нервы и здоровье. Но сама, вероятно, останусь. Страха во мне нет. И нервы мои спокойнее (пусть внешне), чем раньше. Я только раздражена и недоумеваю. Когда же?
Холодно. Ночи лунные – испанские! Обыватели начали ненавидеть солнце и луну и обожать дождь.
Бомбы. Снаряды. Пулеметные очереди. Осколки зениток.
Кстати: когда говорят зенитки, у меня всегда вспыхивает стихотворное сравнение: «Зенитки машут кулаками…»
Никаких разрушений в городе я не видела: не хочу видеть. Я берегу себя. Система опущенных глаз.
Брат видел – и при каждом сигнале ВТ[532]
в глазах его встают отражения виденного. Состояние его кошмарно. Его надо либо лечить, либо вывезти в тишину. Но где же линия тишины, если сдан Киев, сдан Орел, бои идут под Вязьмой и Мелитополем!Говорят, что от Павловского парка остались лишь сучья и срезанные снарядами стволы.
Говорят, что Александровский парк в Пушкине разрушен и пострадал дворец.