Скучно, я думаю, сейчас воевать солдату. Убивают ведь машины и механизмы. Солдат регулирует, солдат как рабочий у станка, как инженер, как вычислитель, солдат занят сложным и кропотливым трудом – техникой смертоносного машиностроения и управлением смертоносными средствами производства смертей. Не скучно, полагаю, снайперам: они – охотники, в них – пробуждение извечной души древнего человека, невинного и ясного убийцы. Не скучно разведчикам. Не скучно летчикам, летящим в небесный ад и низвергающим оттуда на землю другой ад. Какая интересная жесткая психология сложится в будущем у таких людей!
– Shell to hell[701]
, – говорят англичане и на крыле самолета-бомбардировщика рисуют карикатурного ангела с венчиком, несущего бомбы.Более кощунственного рисунка я никогда в жизни не видела. Какой это был бы материал для совершенно умолкнувшего Союза воинственных безбожников (а где, кстати, этот союз и его, увы, такие неталантливые журнальчики?!)[702]
!– На моем счету сорок два фрица! – говорим мы и широко и ясно улыбаемся добродушной мордой широкоскулого парня в пилотке или веселыми глазами крепкотелой девушки в воинском берете.
Немцы, вероятно, тоже что-нибудь говорят:
– Товарищ Ленин, давайте скорее «война войне!»…
В город вернулся Большой Драматический театр[703]
. Снова здесь и старенькая Грановская (такая неувядаемая и обворожительная до сих пор), и милая Кибардина. В том же здании ставят новые и старые вещи при запиханном публикой зале. Не была. И, вероятно, не пойду. Не хочу театра. Как-то в апреле, в нежные сиреневые сумерки с золотистой луной, возвращалась с Ксенией после симоновского «Парня из нашего города»[704] – и обеим было грустно, и страшно, и обездоленно пусто.На сцене неплохие актеры изображали махровое цветение советского мещанства, внедрение его в быт и утверждение в быту – причем, по замыслу автора и трактовке режиссеров и актеров, никаких мещан в пьесе не было.
В зале сидели и смотрели на сцену великолепные представители породы советского мещанина и – где надо – то ржали, то вздыхали, то умилялись:
– Ой, не могу! Ну до чего же это…
На сцене были, в сущности, не очень плохие, только шибко глуповатые и уверенные в своем превосходстве люди. В зале сидели тоже такие же люди – девицы в шелках и в фальшивых бриллиантах (кстати, теперь «модный» женский Ленинград взбесился на искусственных камнях и даже из тэтовских пуговиц умудряется делать серьги и броши! Война, война, ничего не поделаешь – страсть к побрякушкам!) и молодые люди в погонах и без таковых. Все были очень довольны. Вид у всех здоровый и радостно-безмятежный. Смеются, ковыряют пальцем в зубах, жеманничают, перекликаются через весь зал. Очень много смеются – смех здоровый и легкий. Я смотрела на них с благожелательным юмором и любопытством иностранки.
(Есть такой стишок у Ахматовой о нашем городе – умный, невеселый и понятный мне[705]
.)Я вдруг почувствовала себя очень старой и всем чужой. Осознание своей нужности вдруг колебнулось.
– Новое поколение! – сказала Ксения, думая то же.
– Новое и незнакомое, – добавила я.
– Ужасно! – вспыхнула она. – Боже, какие мы с тобой старые! А они – чужие, чужие! Неужели во имя вот таких ведется война, проливается кровь, гибнут – нет, уже погибли! – лучшие, самые лучшие.
– После мира жизнь будет принадлежать им, – сказала я, зная, что говорю правду, – после мира придет их царство. Они – это будущее, дорогая! И вот для этого будущего мы с тобой работали и будем еще работать.
Ксения задумалась, нахохлившаяся и детская.
– Очень страшно! – сказала она. – Но ведь и мы им чужие, совсем чужие. Кто мы для них, как ты думаешь?
Я ответила очень честно:
– Мы навоз, на котором они выросли.
– Неправда! Мы не навоз! Мы – люди творческого и созидательного труда. С нами строилась наша земля.
– С нами-то она, может быть, и строилась, но в основном все наше творчество послужило только удобрением для советской земли и для нового человеческого урожая. Они на этой земле нужнее нас, милая! Они цельнее и проще. Им нечего помнить и не с чем сравнивать. А отростки критики и фантазии в их мозгу атрофированы благомыслящим влиянием сферы произрастания и философским климатом.
– Ужасно! – повторила Ксения.
С этого вот сиреневого вечера мне что-то не хочется больше ходить в театры. В кино лучше: там темно и ничего, кроме экрана, не видно!
С этого же сиреневого апрельского вечера я вошла в полосу депрессии – социальной депрессии, если можно так сказать, – и пребываю в ней до сих пор. Мне даже не больно; мне только очень грустно и очень пусто. Ведь все время казалось, что я нужна, что я являюсь какой-то социальной необходимостью в ее индивидуальном воплощении и что я делаю что-то нужное и большое.
А теперь вот не знаю. Ничего не знаю.
Если все впустую – жаль. Очень жаль.
Урожай новых человеков, выросший на мне, кажется мне чудовищной и паразитарной нелепостью. Это – когда я говорю от себя. И исторически и диалектически все это оправдано, все это и закономерно, и целесообразно, и естественно.
«Нам время тлеть, а им цвести»[706]
.