Гнедич, несомненно, идет к славе. Пути ее странны – это говоря вообще. С нею интереснейшие беседы. Недавно, третьего дня, подпаиваю ее с целью: доказать свою теорему, построенную мною уже давно. Не жалею водки. Добиваюсь блестящих результатов. Люблю себя за умение читать людей. Если бы я не была так близорука, я бы видела и читала еще больше: мне была бы доступна игра лиц. Ведь без стекол лиц я никогда не вижу, а стекла всегда предупреждают об опасности. Жаль. Впрочем, и так получается неплохо. Гнедич говорит, что я типичный мемуарист, «божьей милостью», что я просто лентяйка, что я могу уже теперь создать нечто подобное Вигелю, а может, и посильнее. Она права в одном: у меня хорошая память, хорошая наблюдательность и легкое перо. Но у меня нет материала и среды для наблюдений. Жаль, что я не в дипломатии. Очень жаль.
Перечитывала некоторые баллады Теннисона. Хорошо.
Задумываю, если удастся, дать перевод «Истории Англии» Моруа[787]
. Одна из блистательнейших книг нашего времени. Сейчас как раз время: мы в реверансах с Англией, стоило бы и читающей публике дать ее историю, выкованную и вычеканенную Моруа в острых, коротких и предельно смысловых формах. Впрочем, может, скоро понадобится не менее блистательное, но более «воздушное» произведение Мориака: Иисус Христос[788].Тепло. Теплее, чем в прошлом году в это же время. А о ранней зиме, почти без осени, 1941-го и говорить нечего. Каждый день, проветривая комнату, еще открываю окно. Сегодня погода была ясная, голубая, густо летели наши самолеты. Где-то далеко постреливали.
Вчера пришла ко мне старуха Сушаль. Говорит нечленораздельно, правая сторона лица перекосилась: неожиданные для нее звонки паралича. Боится смерти. Сидела на стуле жалкая, растерянная, бормотала что-то невнятное. В старых-старых тускнеющих глазах ужас и слезы.
– Je suis venue vous dire adieu… je suis tout à fait seule…[789]
Поила ее чаем. Говорила что-то ласковое. Думала: 83 года! Думала: а маме не было 70… Сегодня уже вызвала к ней двух врачей. Что с ней, не знаю. Надо бы завтра зайти…
Завтра вечером и ночью снова буду одна. Управхозиха, заласканная и закупленная мною, любезно предупредила заранее: будет ночью обход и проверка документов. Следовательно, непрописанных ночлежников выгоню. Вероятно, обе пойдут к Ксении.
Скоро час ночи. То пишу, то читаю: газета с декларациями Конференции трех держав, длившейся в Москве с 19 по 31 октября[790]
; восхитительный Теннисон, ранние опусы которого «Nothing will die» и «All things will Die»[791]. Coleridge о нем. Друг Теннисона, Arthur Hallam восторженно о Пяти Превосходствах его творчества[792].Удивительные вещи открываешь в английской литературе, самой своеобразной из всех европейских литератур, не похожей ни на одну и по времени и духу обгоняющей каждую. Теннисон – эпоха Пушкина – перекликается с нашими символистами и акмеистами гораздо более ясно и громко, нежели Пушкин (игра красками, словами, звукосочетаниями – Брюсов, Гумилев). И разве Свифт и Стерн не ближе Салтыкову-Щедрину, чем их русские современники?
У нас же недавно, на конференции критиков, редактор «Звезды» Папковский, в котором заключается «быть или не быть» всех ленинградских писателей, объявил такое (заметьте, в публичном докладе!):
– Нам теперь не нужны исследования о Данте и изучение его эпохи. А вот если бы кто-нибудь мог доказать влияние русской литературы на Данте и его эпоху – это было бы интересно и своевременно…
Все так обалдели, что встретили эту «милую шалость» гробовым и покорным молчанием. Один Реизов открыто и дерзко захохотал – и смеялся долго, но один.
4 ноября, четверг. 19 ч.
Впервые затопила печку. Сижу одна – и снова блаженствую, предвкушая пиршество одиночества. Может быть, буду писать рассказ, по выражению Гнедич (и по моему убеждению) настолько портретный, что его нельзя читать Тотвенам. Она не знает, что в нем портретность не только эта. Того портрета ей не узнать. Только оригинал его может отшатнуться в скорби и горечи. Но…
Выходила: хлеб, почта. Голубое утро с обязательными в ясную погоду самолетами. Запахло заморозком, легким морозцем. Дали холодно мглились. Если бы не моя нервическая боязнь обстрелов, ушла бы куда-нибудь далеко – может, на острова даже. Гуляла бы, думала, мерзла. Захотелось бы домой, домой, к уюту, к теплу, к чашке горячего чая. И стало бы грустно: Дома нет, никто не ждет, чашки чая никто не даст, в комнате еще не топлено, уют и тепло надо делать самой – и делать его и нудно, и долго, и неинтересно.