Американцы дважды сбросили атомную бомбу на Японию. Научный эксперимент на опытной площадке, так сказать.
Две маленькие бомбы – говорят, не больше 2 кило (это и ребенок может донести!). Бешеный столб пламени, перед которым меркнут Везувии. Море огня. Дым, разъедающий глаза отважным летчикам на высоте 13 тыс. метров. Трое суток с самолетов не было видно ничего. Потом оказалось: действительно ничего – пустыня, первозданность, пески, nihil[1004]
.А ведь что-то было до этого nihil – остров, от которого только рубчатость морского дна и гигантская многокилометровая воронка – порт Нагасаки или Симоносеки (а не все ли равно: может быть, Марсель, Плимут) с великолепными верфями, с заводами, с деловыми и неделовыми кварталами, с хризантемами и кимоно, с детишками в школах, с кораблями на рейде, с чертежными залами, с хлебопекарнями, с тысячами и тысячами людей, не самураев, а простых рабочих людей. Упала маленькая бомбочка – и все Геркуланумы померкли, наступил час Nihil. Металлы расплавились, камни измололись в порошок, человеки исчезли бесследно. На месте мирового порта легла ясная и чистая пустыня. Отважные летчики зафиксировали на пленку пустыню.
Мир пришел в мир после того, как упала атомная бомба. А если бы ее не было?
Сначала упали американские атомные бомбы. Потом вступила в войну на Дальнем Востоке наша армия – советская. Через сутки Япония капитулировала.
Я горда, я счастлива, что атомную бомбу сбросила не моя страна.
Мы в Китае, в Монголии, в Маньчжурии. Мы – на азиатской земле. Мы с обездоленным Востоком, который умеет умирать и которому мы привьем чувство радости и победы. Мы – на Востоке, который умеет умирать. Мы – на Востоке, который мы научим жить.
Европа, старая, умная Европа, неужели вы до сих пор не поняли, что мы мудрее вас и древнее вас. Америка, молодая, умная Америка, неужели вы не понимаете, что ваш ум и не стоит крупицы нашей мудрости и что ваша молодость дряхлее нашей древней и вечной юности.
Хорошо, что я не доживу до этого близкого и страшного поединка.
Ночь. Гудки маневрирующих паровозов. Молчаливое ночами радио, давно уже прекратившее безнадежность своего постового тиканья. Снарядов больше нет. Тревоги больше нет. Пролетающий изредка мирный самолет будит своим гудением бессознательное чувство опасности, которое мозг сразу же относит ко времени plusquamperfectum.
Война кончилась, дорогая.
Мир пришел в мир.
Вы, собственно, дождались тех событий, которые заставили вас выжить в зиму 1941–1942. Все в порядке. Может быть, вам уже следует убраться – и уступить кому-то место (впрочем, место ваше не займет никто: и человека такого не будет, и место ликвидируется за ненадобностью!).
Что же делать, дорогая?
Ведь вам-то ждать больше нечего. Ждали мира – мир пришел. Ждали брата – брат вернулся. Ждали освобождения Ленинграда от блокады – блокада уже полтора года как окончилась.
Вы жили надеждой и ожиданием. Ваши надежды исполнились, ваши надежды осуществились.
Вы больше не боитесь улиц. Снаряды больше не рвутся. Стекла не летят. Артобстрельная кровь больше не окрашивает асфальта.
Вы не ждете писем. Вы не безумствуете. Вы не сходите с ума от отчаяния и ужаса. Ваш брат, ваш ребенок, ваша кровь, – рядом с вами. Вот он спит в соседней комнате, усталый, замученный, злой, нереальный, совсем реальный, самый близкий.
Вы даже сомневаетесь в его любви к вам. И вы знаете, что ваша дружба не нужна ему. Вы только наблюдаете, весело и горько, как всегда, подчиняясь темному гению внутреннего видения и внутреннего знания.
Мы никому не нужны по-настоящему.
Нужность ваша определяется вашим материальным бытием в материальном мире, несущим с собою и в себе материальные выгоды сосуществования с вами.
Научились, однако, вы многому.
Вы научились молчать. Вы научились не читать. Вы научились думать своими мыслями.
Пока жив 86-летний д-р Тотвен, надо обменять болевой стрихнин на безболезненные и вечные сны морфия. Я боюсь жизни в таком мире, в котором существуют атомные бомбы – тихие и легкие пакетики, под силу восьмилетнему ребенку с синими глазами.
Я боюсь писать дневник.
Потому что я признаю свое поражение:
– Habet![1005]
А на столе в столовой стоят дивные букеты осенних садовых цветов. Сегодня их мне принесли Знамеровские, мать и дочь, которых я шармирую неизвестно зачем. Но я зато знаю, почему они мне приносят цветы. Я направляю стихи молодой Знамеровской, через меня она сможет войти в печать и в литературу, через меня она и печататься будет раньше меня.
Все это я знаю.
И еще знаю: что всякое знание – суета и томление духа. И еще знаю – суета со временем начинает казаться забавным гротеском, а дух перестает томиться, переходя к стадии безоблачной, ясной и холодной констатации.
Мы, пожалуй, зашли дальше вас, ваше величество, царь Экклезиаст!
Отрада моя – частые встречи с Ахматовой.
Человек, с кем хочу и могу говорить, – Анта. Двадцать лет волнующей близости с нею. Двадцать лет нежнейшей дружбы, которую нельзя назвать дружбой. Двадцать лет молчания.