А у Леонардо нашла чудесное, почувствовала человеческую гордость за него, счастье человека, живущего в век атомных бомб, за такого человека, который в XV веке мог сказать (он изобрел подводные лодки): «…но этого я не желаю обнародовать, считаясь со злой волей людей, которые использовали бы их для нападения из морских глубин на корабли, чтобы топить их вместе с их пассажирами и экипажем» (из статьи Антонио Фаваро)[1011]
.Читаю все время Евангелие и Мориака. Очень интересно. Нашла о себе: дано было рабу серебро, а он не умножил его[1012]
…Ночь. Тяжелое самочувствие. Кашель. Отеки.
Хоть бы скорее, что ли…
Удивительные вещи рассказывает полусумасшедшая старуха. Потрясающие вещи.
А я почему-то не удивлена и не поражена, хотя и стараюсь проявить предельное удивление.
Холодно. Далеко. Пусто. Очень далеко. Не то о другой планете. Не то о всегда неверной и странной жизни чужих стран. Не то о какой-то, о чьей-то прежней жизни.
Я, сегодняшняя, думаю о черте итога. О старой книге на полке. О пыльной рукописи, которую никому не прочесть: зеркальное письмо.
Вчера вечером у меня Ахматова и вместе с ней безумный майор Ярополк Семенов из Москвы, красивый, гвардейский, с орденами, похожий на опричника. Мастер спорта и литературовед. Смотрит на Ахматову «пронзительными» влюбленными глазами. Она отстраняется, смеется, ворожит – какая интересная женщина, какая тревожащая женщина! Что там какой-то год рождения, какая-то седина, словно нарочно. Любуюсь ею – а это чистая золотая монета, женское любование женщиной.
Майор поразительно читает отрывки из поэмы Марины Цветаевой «Крысолов». С такой читкой ему бы прямо на эстраду – если бы Цветаеву можно было читать… А начал поэму Ахматовой, и все очарование слетело. Вдруг оказалось, что он, несмотря на два вуза, неинтеллигентный и малокультурный человек. Поэма Ахматовой написана на петербургском языке и требует и петербургского акцента, и петербургской интонации.
А волжский говорок для Цветаевой хорош – она и о немецком Гаммельне пишет таким же вот говорком, и бюргеры ее говорят так же, и Греты ее подобны московским боярышням допетровской Руси.
Майор прожил в Ленинграде неделю – и всю неделю простоял перед Ахматовой на коленях[1014]
.Она отстраняется, смеется, морщится – но это мужское неистовое поклонение ей приятно. Très fеmmе.
Выхожу. Пару дней жила у Тотвенов в старосветской обители, в маленьких интересах, в отдыхе, в домашности, среди чужих мне людей, которые меня любят активной заботливой любовью. И эта забота обо мне, материальная, внешняя, забота о том, что я съела, как спала, когда приняла лекарство, трогает меня, бездомную и безнадзорную, – трогает, умиляет и почти расстраивает.
Ведь обо мне никто не заботится – и так, по-семейному, никто обо мне не думает. Может быть, мне и не надо ездить к ним так часто. Умиляться мне не положено. А растроганность, безусловно, вредна.
Сегодня у меня обедала Ахматова. Читала свою великолепную легенду – какое-то преддверие к «Китежанке»[1015]
. В простой и величественно ясной церковной напевности ритма пророчества, пророчества – а писалось это в 1940-м.Снова, как и всегда. Разговор о мемуарах, о воспоминаниях современников, всегда искажающих и деформирующих, по ее мнению. Боится воспоминаний о себе. Подсознательно почти крикнула на мое «Люди не любят благодеяний…»:
– И свидетелей тоже!..
Ей же ничего не прощают. Говорю ей об этом. Соглашается. Ей не прощают славы, знаменитого имени, внешности, тревожащей женственности, царственности обращения – не прощают поклонения, не прощают даже печальных трагедий ее жизни – неудачной жизни, в общем. Злословят, клевещут, сплетничают, шушукаются – и сейчас уже, на глазах у нее, творят какие-то биографические легенды.
Одинокая она. Очень. И настороженная. Вот почему у нее бывает временами такой взгляд: быстрый, скошенный, недружелюбный. Это – от недоверия, от страха уколоться еще раз.
Провожаю ее к Гинзбург[1016]
, на Канал. Мокро, лужи, свежий электрический вечер. Идем пешком. Говорим, кажется, немного, и о легком, о преходящем, но говорим хорошо.