Эти дни – снова тюрьма: ДПЗ, одиночная камера № 130 – без передач, без книг, без прогулок. Мучительная бессонница. Бессмысленные разговоры со следователем. Во мне только возмущение, еще более злое от того, что бессильное. Единственное развлечение – ежедневное посещение амбулатории, где синий свет для бедра, где веронал и валерьянка, где большая никелированная крышка от какого-то ящика для инструментария: крышка – зеркало. Единственная литература – одна крохотная открыточка от мамы и надписи на спичечных и папиросных коробках. Ничего не ела: хлеб и кипяток. Лежала, фантазировала, вспоминала, пела, декламировала стихи, свои и чужие. Днем – до обеда – спала с чудесными обрывистыми снами. Потом гуляла по камере, глядела в окно, на три четверти закрытое снаружи железной коробкой: полоска неба, крыша, высокая труба, из которой однажды долго шел страшный черный дым. Упоенно развлекалась этим дымом, ставшим для меня внешним событием огромной важности. На край железной коробки прилетали голуби – вопреки запретам, кормила их хлебом. Через каждые 10 минут шуршал глазок: дежурная надзирательница интересовалась моим недоуменным бездельем, в котором не было даже оправдания лени. Несколько дней и ночей где-то в нижних камерах жутко выла, кричала и плакала какая-то женщина. Может быть, сумасшедшая. При особенно раздирающих криках некоторые камеры начинали робко волноваться: кто-то звонил, кто-то стыдливо стучал в деревянное окошечко двери. За стеной налево – истерические, быстрые шаги на французских каблуках. О книгах не могла даже думать. Холодно и спокойно соображала, как это людям удается кончать жизнь самоубийством в таких условиях одиночной камеры. Сложно и трудно. О доме тоже старалась не думать – немыслимо было ощутить полное и драматическое одиночество мамы: дочь в тюрьме, сын в тюрьме, друзей нет. Знала, что Эдик в этом же здании, что, вероятно, условия заключения те же. От отчаяния и ужаса за него переходила к ледяной уверенности: все будет хорошо, не может быть иначе, не смеет быть.
Бывали часы мертвящей скуки; бывали часы умной и недоброй жестокости; бывали часы мучительных воображаемых разговоров. Но ни разу не было часов страха, унынья, слез и безнадежности. Была воля к жизни и победе. Если бы Эдика не было в тюрьме, может быть, этой воли было бы меньше.
В последние дни – ночью – галлюцинации слуха: симфоническая музыка. Слушала восторженно.
Нестерпимо ожидание свободы, которое не приходит по неизвестным заключенному причинам. Следователь сказал однажды, что свобода будет завтра, послезавтра. Сказал очень спокойно, очень деловито и просто, не обманывая и дразня. И я приняла это так же – и деловито и просто (главным образом деловито). А потом прошло десять дней, в течение которых свободы не было. Свободы обещанной и принятой деловито и просто. В эти дни случались тяжелые часы. Для того чтобы не упасть, думала о Петропавловской крепости, о Шлиссельбурге, о декабристах, народовольцах, о всех российских революционерах, никогда не проходивших мимо тюрьмы. Думала и о том, что во всем мире есть тюрьмы – и всюду есть арестованные и отбывающие – и что сейчас между мною и негром в Канзасе, между мною и обитателями парижской Сантэ[310] – нити, паутинки-волоконца, из которых ткутся ковры человеческих жизней.
Моя Госпожа Жизнь – не царица, не зверь, не святая и не чудовище. Это просто веселая негодяйка и отъявленная мошенница. Ее специальность – мелкие кражи, крупные подлоги и большие преступления. Последние останутся нераскрытыми – и я сделаю вид, что их не замечаю (а если и замечаю, то, во всяком случае, не знаю, что они называются так страшно). Моя Госпожа Жизнь с удовольствием таскает меня по Театрам Ужасов и любого Шекспира окунает в мерзости гротеска и буффонады. Может быть, все это так и нужно.
Мне не хочется даже знать.
Никогда еще не было такого острого желания сделать прощальный реверанс моей Госпоже Жизни и настойчиво постучать в другие двери, за которыми живет Великое Ничего.
А ведь, собственно говоря, ничего не случилось дурного: все так хорошо, как давно не было. Я хорошо зарабатываю. Я одеваюсь. Я слежу за прической, маникюром и духами. Я читаю интересные книги. По радио я слушаю Бандровскую и божественную Нинон Валлен. Управдомы выехали, и вместо них живет милый еврейский юноша с собственным телефоном. Эдик здоров. Мама тоже. Отец тоже (не пишу ему, ничего не посылаю – я боюсь: за него взыскивается с брата, а не с меня. И я – не смею). Все очень хорошо… tout est biеn – tout est très bien[311]. Но… Иногда мне хочется выть – безотрадно, долго, жалобно и безнадежно.
Вероятно, потому, что я только солдат – и ничем другим быть не умею. И когда я стараюсь убедить себя, что я – нечто другое, получается забавная нелепость, гиньольный гротеск.
Солдат, который пишет лирические стихи, любит Равеля и Дебюсси и мечтает о зеленом луче на Цейлоне[312]!
Какой смешной солдат!
Какой глупый солдат!
И если его прогонят сквозь строй – так ему и надо: он это заслужил.