А уже это было поистине пылающее горнило, когда ребенку приходилось за бабушку схватываться со стариком-дедом, когда приходилось бросаться с ножом на вотчима, чтобы отнять истязуемую мать. И ничто, ничто не проходило у него даром: прогнали его со двора богатых соседей, и он это сохранит в душе и по-своему остережется впредь; бьют его – он делается Остапом; приласкают – в душе его пробуждаются мягкие чувства Андрия. Пример жизни благородного и сильного духом отца дал свои плоды в рано пробудившемся сознании ребенка и приготовил в нем достойного преемника. Вот пошел он в люди, и чувствуешь, что не пропадет дитя. Душа полна благородства, ум полон стремленья, много непочатой силы, много горького опыта и терпенья. Видно, что жизнь если уж и будет ему сплошным страданьем, так не сумеет она заполонить, умертвить его душу, не сможет его втиснуть в то самое болото, которое он проклял в душе еще с раннего детства. Есть в нем инстинкт живой жизни, есть непонятное стремление, пришедшее бог весть откуда, стремленье цепляться на корень и не дорожить тем, что приливает, приклеивается по сторонам. Душа и чистая мысль будут для него краеугольным камнем, будут и маяком, и берегом, зовущим лишь на свою твердыню. Хорошее дитя – надежное, умное, с радостью жизни в душе.
Я лежал уже две недели. Последние дни было невыносимо скучно, на что-то обидно и горько до тошноты. Я бродил из угла в угол и все ждал, когда-то смогу отсюда уйти. Яша уехал, и одному стало пусто и жутко. Когда, проснувшись ночью, я увидал подле себя пустую кровать и не нашел его на обычном месте, сделалось так тоскливо, что долго я еще ворочался с боку на бок и не мог заснуть в своем тревожном сожаленье. И вот, скитаясь из комнаты в комнату, в один из таких пасмурных дней я вдруг увидел в окно своих товарищей. Сердце запрыгало от радости. Значит, пришел поезд, значит, меня сейчас возьмут с собой! Мысли забегали, завертелись колесом, я не знал, что со мною делается от радости. Выписаться я уже мог и только ждал своих. А вот они как раз и приехали. Я наскоро поздоровался и запрыгал по лазарету, словно ребенок, разыскивая свои вещи: все нашлось. Я был уже в шинели и фуражке, но как на грех никак не мог найти штиблеты. Положение было невеселое: идти больше не в чем, а поезд того и гляди что уйдет. Добрая Лидия Петровна сняла уж свои гамаши, но они влезали мне лишь на пальцы, да и то с трудом. Комичное и горькое было положение. Наконец я нашел свои штиблеты где-то в санитарской комнате, под кроватью, и был тому искренне рад, почти счастлив. Живей, живей… Мне все хотелось увидеть поскорее свой поезд, да и не верилось, что оставляю лазарет. Попрощался с оставшимися друзьями и уехал. Так кончилась моя болезнь. Болезнь кончилась, но осталась хворь. Теперь уже нет тех острых болей, что так мучили меня эти три последние недели, болей нет никаких, но осталось внутри, где-то в глубине, больное ядро, и оно порою тревожит меня. При каждом движении я чувствую, что у меня еще не все ладно, что остался какой-то след. Я еще до движения робею и жду этой глухой боли, я знаю, что она должна появиться вот в этот именно момент – и жду, жду ее. Быть может, это и неверно, быть может, главное все прошло, но осталось у меня тревога, робость, озлобленность на то, что я не вполне здоров и не могу делать всего, что захочу, – осталась хворь. И она как-то душит, гнетет меня. Я не болен, а в то же время чувствую, что и не здоров; я не печален, а в то же время и не радостен. Во всяком случае, болезнь эта наложила свою печать. Появилась сосредоточенность, жажда уединения. И мне уже не тяжело это уединение. Я сижу целые дни один – читаю, пишу и не тягощусь тем, что мог бы быть не один. Я много передумал за ночи болезни, я устал от этих мыслей, и, может быть, это все еще сказывается усталость, а может быть, начатые мысли додумываются тайно еще и теперь? Я ведь часто ловлю себя на них.