— Я не намерена больше лгать. Никто теперь не благодарит меня за вымысел. Теперь им подавай правду. Но как ты думаешь, придется ли Альенди больше по душе то, что я напишу о нем, чем то, что я ему сказала или намекнула своими недомолвками? Не думаешь ли ты, что Маргарита предпочитает знать то, что я о ней думаю, тому, что я ей говорю? Правда — дело опасное, так же как и все твои правды, Генри. Ты психически погубил Джун своим грубым прямодушием, так же как и других, о которых писал. Люди могут и не показать, что они задеты, оскорблены, обижены, но от этого невозвратимый урон, нанесенный их душе, не станет меньше.
— Я всегда доверяла бергсоновской «mensonge vital»[117]
— продолжала я. — Беда не в моих вымыслах; беда в том, что все мы воспитывались на волшебных сказках. Мы отравлены этими сказками. Женщины ждут, что любовь придет к ним в романтической одежде, вся — сплошная лирика. Мы все надеемся на чудо, ждем непостижимого. Да ты же сам писал мне на днях: «Я так много жду от жизни, а она такая короткая». Ну, а меня отравили сказки больше, чем кого-либо.— Действительно, твоя вера меня подпитывает, — сказал Генри. — Что бы я делал, не окажись ты такой энтузиасткой.
— Но я добавила к вере еще и понимание. А вера моя в тебя это ведь не иллюзия. Посмотри на свою работу. Тебя теперь и Лёвенфельс превозносит, и Каммингсы.
— Но тебе можно обманывать меня.
— А разве не даю я тебе читать мой дневник, пока ты сам не остановишься. Забыл?
— Большую часть времени, — произнес Генри со свойственной ему прямотой, — я самый жуткий эгоист. Слишком переполнен своими идеями, чтобы подумать о других.
Из моего детского дневника. Тринадцать лет.
«Временами я не могу объяснить себе, что за чувства я испытываю, не могу справиться со своими порывами, избавиться от неотвязных впечатлений, от снов и размышлений, совершенно не похожих на сны и мысли других людей. Читая какую-нибудь книгу, я начинаю обсуждать ее сама с собой, спорить, отыскивать в ней достоинства и недостатки, начинаю вдумываться в нее и погружаюсь в такие глубины, что теряюсь и ничего уже не могу понять…»
А вот что я написала после визита к одной писательнице, очень меня ободрившей[118]
: «Я не сумасшедшая, я не думаю о вещах невозможных. И я не глупая, я могу однажды на что-нибудь сгодиться.А если я легко впадаю в тоску и уныние, так это оттого, говорит мама, что я унаследовала драматическую душу, гораздо легче принимающую печаль, чем радость.
Я рассказываю Хоакину и Торвальду столько разных историй, что мама сравнивает мою фантазию с Ниагарским водопадом, такая же громада и такое же постоянное движение.
В моих глазах отец мой так же красив и великолепен, как мои сны…
Так как мои мечты — моя собственность, так как они никогда не могут превратиться в реальность, так как я всегда могу их позвать обратно разделить мою компанию и помочь мне жить, я держу их в глубинах моего существа или же на самых секретных страницах дневника».
Пишу отцу:
«Бессодержательность и пустоту нашей жизни можешь заполнить только ты.
Увы, почему я должна так резко измениться? Я ничего не чувствую сегодня. Я безучастна к религии, не понимаю ее. Знаю лишь то, что это моя экзальтированная натура служит причиной внезапного моего безразличия ко всему, чему я поклонялась всеми силами своей страстности.
Я легкая, я не упрямая, а увлекающаяся».
Отец попросил меня приехать на несколько дней в Валескур, а потом мы вместе возвратились бы в Париж. В Валескуре он встречал меня один, и что он почувствовал при встрече — нельзя было понять по его лицу. Все та же ледяная, непроницаемая маска. А когда он снял очки, его близорукие голубые глаза смотрели как-то тоскливо и просительно. Потом я узнала, что накануне он не спал всю ночь.
В гостинице нас поджидала Марука. На этот раз я разглядела ее лучше и оценила по достоинству. Маленькая, с округлыми плечами, этакая статуэтка из Танагры с забавно вздернутым носиком на мальчишеской физиономии. Тоненький девичий голос, непринужденность и прямота. Быстрые, уверенные движения. От нее исходило тепло, и я ответила ей тем же.