По дороге домой в метро читал статью нашего пятикурсника Алексея Иванова в "Литучебе". Статья о Литинституте называется "Тридцатилетние". Тезис, довольно спорный, что тридцатилетние — соль земли и именно в это время пишутся все лучшие произведния. Приводится в качестве примера Анат. Ким и Саша Соколов. А Вольтер, написавший "Кандида", кажется, в шестьдесят? А многие другие писатели, чей талант расцвел именно в зрелом возрасте? У Алексея ощущение, что старшие его не пускают в литературу и старшим тоже в литературе не дают жить, но не возрастные силы, а некоторые другие. Но в статье есть боль и волнение. Много закавыченных, но без сноски на имя цитат из меня. "Нас встретили на пороге словами: "Если вы решились прийти сюда, знайте, что вашу жизнь вы уже проиграли". Мое, мое. Интересно и восприятие меня студентами: "Помню, когда пришли первого сентября, на крыльце стоял ректор и приветствовал нас. Он говорил, а ветер развевал седую прядь волос. Он говорил, что Литинститут — это непотопляемая субмарина, и рубил ладонью воздух — какая хорошая мысль! Да и было похоже, что стоит он на капитанском мостике. Затем распахнул дверь, а субмарина начала свое погружение. И вот плывем уже три с половиной года, и готов плыть хоть всю жизнь". А я-то со стороны кажусь себе еще мичманом.
"Независимая" 20-го поместила заметку Александра Панова о церемонии вручения Казаку мантии и грамоты. Выделяю фразу: "Выбор оправданный и объяснимый — Казак имеет немалые заслуги перед русской литературой и перед Литературным институтом, в частности (на церемонии присуждения степени ректор Литинститута Сергей Есин вспомнил "милый Кельн" и семинары Казака)". Хороша и газетная фотография — я надеваю на Казака мантию, которая застегнута на "женскую" сторону по недогляду наших милых дам — Е. Кешоковой и моей секретарши Галины Васильевны, ездивших в дом моделей Зайцева: обе докторские мантии были сделаны на Барбару — нашего второго доктора Honoris causa; итак, я надеваю, вытянув руки, шапочку на доктора "полицейского литературоведения" (так Казака в прежние времена обзывали в "Литературке"). Оба — и Казак, и ректор — самодовольны до отвращения.
Когда я вошел, то сразу увидел, что публика разнокалиберная и ее излишне много, да и повели всех, к моей неожиданности, не в милый банкетный, а в конференц-зал. Презентация началась на тридцать минут позже. Боже, но какие были речи! С каким придыханием наши штатские и военные произносили слова "ваше высочество". С каким энтузиазмом льстили. Как упоительно говорили о дружбе. Хусейна называли не иначе, как "багдадский правитель". Наши новые богатые (богатые ли?) продавали своих бедных соотечественников и продавались. С каким упоением говорили о войне, в которой я не был на стороне американцев. Долго я эту трескотню выдержать не мог. У подвернувшегося поблизости охранника бесцеремонно спросил: "Жратва после пресс-конференции будет?". Охранник ответил: "Если и будет, то не для всех". Я представил себе, что мне придется проталкиваться через этих "не для всех", качать свои права, стыдобушка-то какая. Я тут же, бочком-бочком, и вышел прочь к домашнему супу и домашним же, из холодильника, рыбным котлетам. Обычное хамское отношение к широкой публике. Нагнали, а потом, желая сэкономить, ищут кто познатнее, кого нельзя не накормить, а кто и самим воздухом королевского высочества будет сыт.
В три пятнадцать состоялся ученый совет. Прошло довольно легко, Минералов стал завкафедрой, Корниенко — профессором. Это и неплохо, она работящая, неглупая. Вышла из печати — привезли сигнал — новая книжка Вишневской о Сумарокове. Сделали хорошо, я рад, как младенец.