Прихрамывающий рядом (он был тяжело ранен под Ленинградом) Абрамов вдруг резко остановился и сердито заметил, что вот об этом говорят, а ведь из его родного села Веркола после него самого, поступившего в университет перед войной, никто больше в институты не попадал. И как горько это было сказано! (Между тем за подобную речь Федора Александровича в пылу тогдашних национальных страстей свободно могли и в антисемиты зачислить, да, по слухам, и зачисляли)».
После спектакля довольно быстро ушел, не оставаясь на небольшую вечеринку. Я себя знаю, затреплюсь и выболтаю все, что накопил за эти три часа. Потом театральные критики, половину не поняв и приспособив чужие слова к своим нуждам, все растащат. Во-первых, это, возможно, самый плотный спектакль из всех, что поставил С. И. Здесь каждую минуту что-то случается, и душа твоя все время в работе. Во-вторых, даже если бы мы все это прочли, то все равно на многое не обратили внимания и без посторонней помощи не развернули бы в сознании. Я уже не говорю о том духовном бессердечии, с которым власть, и в первую очередь писательская власть, отнеслась к возвращению Марины Ивановны Цветаевой на родину. Писатели здесь предстают во всей своей мелкой красе. А какие были авторитеты и знатоки, вроде Корнелия Зелинского. Об этом мы все же кое-что знаем и кое-что читали. В этих двух с половиной часах, набитых мыслями, вдруг увиделась эпоха, но чуть по-другому, чем виделась она нам раньше, чуть более точно и полнее. Этот Мур, рано повзрослевший, но искренний ребенок, подходил к самой эпохе через свои дневники менее предубежденым, нежели многие иные наблюдатели. Возможно, здесь и поразительная духовная намагниченность его матери, и крепкая вбитость в него мировой культуры, которые и позволили ему владеть неким стереоскопическим зрением, когда нет «ваш» и «наш».
Есть и третье, что я всегда подозревал – и это тоже показано в спектакле, – что стояло за всеми репрессиями. Кто-то сдвурушничал, кто-то плохо сказал о режиме, кто-то коварно это передал. Кстати, совсем недавно я с кем-то разговаривал о сталинском времени, и вдруг возникло: да просто человек, пожелавший расширить свою жилплощадь, мог что-то нашептать на своего соседа. Что там, на допросе, сказала Ариадна, когда посадили ее отца Сергея Эфрона? Но по дневникам и письмам что-то не то говорил о своих родителях и друг Мура – Муля.
В каких подробностях возникла эпоха! Я уже не раз, наверное, писал о том, что рассказывал мне покойный отец. О пустой Москве и военной прокуратуре, стоявшей с револьверами в руках на шоссе Энтузиастов. Я относился к этому, как к некоему героическому преувеличению, как к одному из едких мифов войны. Да, конечно, кое-что было написано и в романе Бондарева, тогда запечатлелся в памяти кусочек Москвы в районе Зацепы. Но в письмах, дневниках и свидетельствах Мура есть и тайные разговоры обывателей, что надо будет делать и как жить, когда в Москву войдут немцы. Ах, романтический паренек, так верящий в пафос социалистической и советской идеи! А потом что-то говорящий о том, как в разваливавшихся зарубежных ботинках – подарок «красного» графа Толстого и его последней жены Людмилы – нищий и голодный, этот адепт советской идеи ходил неприкаянный по Ташкенту. И – голодный, даже что-то украл у своей домашней хозяйки.
Между прочим, уходил на фронт, кажется, уже в 43-м студентом Литинститута. И Людмилу, жену «красного» графа, я хорошо помню. Когда с Вячеславом Тихоновым, после премьеры по радио «Хождения по мукам», мы пришли к ней в гости, дело было летом на улице Алексея Толстого, ныне опять превратившейся в Спиридоновку, то графиня зажгла камин. Это был первый горящий камин, который я видел не в кино, а в жизни.