При этом Самойлов прекрасно понимал, и сколь хрупок (если не иллюзорен) «буколический» мир (см. «Я ехал по холмам Богемии…», где «пушкинский» сдвиг ударения воплощает гармонию, вскоре оказавшуюся мнимой, а горькая вариация Тютчева – «И был я намного блаженнее / В неведенье будущих бед» (173) – ее крах [170] ), и чем чревато замыкание на «приватности», «душевности» и «природе» (см. «Легкую сатиру», где стихотворец, упоенный несовершенством собственной души и получивший помощь «чижиков и дятлов», то есть сниженных соловьев, удостаивается похвал двойника-потомка охочего до «веселых песенок» пушкинского «румяного критика» [171] , а «покровы истины туманной / Слетают с ясной стройности словес» – 175, то есть поэзия погибает). В те же годы написаны «Мне снился сон. И в этом страшном сне…», «Поэт и гражданин», «Здесь в Таллине бродили мы с Леоном…», «С постепенной утратой зренья…», «Солдат и Марта», «Полночь под Иван-Купала…», а в «Балканские песни» вошли и совсем не идилличные «Прощание юнака» и «Песня о походе». Цикл этот (скрыто ориентированный на тоже внешне стилизаторские, а если вспомнить их генезис, и «литературные» «Песни западных славян») особенно наглядно демонстрирует принцип взаимосоотнесенности «идиллии» и «трагедии» в «послеоттепельной» поэзии Самойлова (1968–1973), времени, когда складывалась книга «Волна и камень». Ее смысловым центром должен был стать снятый цензурой «Ночной гость», свидетельство о борьбе идиллии и трагедии в душе поэта и невозможности окончательной победы той или другой жанровой (и мировоззренческой) тенденции.
Наряду с обсужденными выше житейско-психологическими факторами тяготение Самойлова к идиллии объясняется теми гражданско-этическими (предполагающими поэтическую реализацию) «правилами», что были выработаны им на исходе 1960-х. 12 ноября 1968 года он пишет:
21 августа окончился целый период нашей жизни, период относительной либерализации, колебаний власти и выбора путей <…> Диктатура без диктатора сбросила все маски и без стеснения открыла забрало <…> Надеяться больше не на что. Силы, противостоящие злу, могут пока еще только являть образцы геройства, но им еще далеко до того, чтобы поколебать основы диктатуры и завоевать права <…> Надо перестроить свои идеи так, чтобы зрение ума различало слабые ростки будущего, и припасть к этим росткам <…> Надо <…> жить только понятиями гражданской чести [172] .
«Гражданская честь» противополагается политической деятельности, оказывается аналогом пушкинско-блоковской «тайной свободы». «Слабые ростки будущего» можно различить, отказавшись от настоящего (с его несправедливостями и обидами) и обратившись к вечному (семья, творчество, просвещение) [173] . Возникает своего рода «императив позитивности»; 24 апреля 1973 года Самойлов говорит Владимиру Корнилову (избравшему принципиально иную позицию):
Тебя интересует деструкция жизни, а меня конструкция. Тебя почему жить нельзя, а меня – почему можно [174] .
Хозяин занесенного снегом спящего дома убежден, что жить (и достойно) можно. «Свобода» первой строки – это свобода пушкинского «(Из Пиндемонти)», независимость от политики и власти:
Все равно, какую погоду
За окном предвещает ночь (196).
Погода – в советском эзоповом языке устойчивая метафора политики. Процитирую еще один фрагмент из дневниковой записи от 12 ноября 1968 года:
«…все месячные амплитуды потеплений и заморозков отпали» [175] .
Традиционная антитеза «дом – стихия» трансформирована: ночь и снегопад [176] не угрожают приюту поэта и его близких, а словно бы споспешествуют его сохранности:
Дом по крышу снегом укутан
(как елочка морозом в детской песенке. –
И каким-то новым уютом
Овевает его метель.
Уют «новый», ибо прежних надежд и тревог больше нет. Всеобщий сон не отделяет бодрствующего (или все-таки тоже спящего?) хозяина от мироздания и близких (ср. «Большую элегию…» Бродского) – он всем спящим сопричастен (значимость строки «Спят все чада мои и други» подчеркнута ее повтором). Даже неожиданный (еще не ясно, чей) визит не пугает, как не пугает пение метели: