Когда пришли на Амур русские, нанайцев крестили, как всюду это делали христиане. Мои родители родились в годы Революции и Гражданской войны на Дальнем Востоке. Я помню жизнь в нанайском селе такою, какая она была всюду по России - с двумя общественными зданиями школа и клуб, которые еще в 50-е годы XX века соответствовали своему назначению и занимали видное место.
Мой отец погиб под Москвой, его младший брат где-то под Сталинградом. Моя мать умерла от туберкулеза легких, когда я учился в 5 классе в соседнем селе и жил в интернате на полном государственном обеспечении, введенном буквально в мой приезд, иначе моему старшему брату пришлось бы оставить школу и пойти в рыбаки. Боюсь, на Амуре ныне все пошло по второму кругу с лихорадкой частного предпринимательства, благо есть там чем промышлять, с отъездом русских в Россию, как говаривали встарь.
Мне трудно представить, как бы я сегодня вступал в жизнь и в литературу. Разумеется, молодежь в любые эпохи находит свои пути, как в самые холодные весны трава пробивается, расцветают луга. Но я рос, менее кого-либо приспособленный даже к тем, теперь это особенно ясно, почти идеальным условиям, словно детство и юность я провел "в садах Лицея".
Во мне не было ни тени предприимчивости, хотя мечты о великой жизни рано пробудились в моей душе. Может быть, я сознавал тщету моих грез о славе? Ведь я мечтал не просто стать известным, решив однажды, писателем, ну, прежде всего ради той же внутренней свободы, к примеру, не каждый день ходить на работу, как все, обрекая себя, правда, на нескончаемый труд все 24 часа, наяву и во сне, - а явиться не иначе, как гением.
Откуда это я взял? Еще в интернате в Найхине я весьма сожалел, что такое название не звучит, то ли дело Лицей, разумеется, единственный, царскосельский, да первого выпуска. Но, кажется, мои фантазии не отличались оригинальностью, если ныне лицеев и университетов хоть пруд пруди.
Верил ли я сам в свою мечту, не знаю, но, совершив ряд ошибок в жизни, обычно роковых в юности, на первом курсе философского факультета я нежданно начал писать стихи, зачитываться лирикой и классической прозой всех времен и народов, - в этом и состояло мое философское образование.
Это привело к тому, что я совершенно не мог читать современных писателей, включая диссидентов, и, похоже, названием своей первой повести предрек свою судьбу - "Птицы поют в одиночестве". К этому добавилось то обстоятельство, что во мне - по внешности - видели нанайского писателя и ожидали вещей по национальной тематике как мои земляки, это понятно, так и русские, из лучших побуждений. А я в это время увлекся изучением серебряного века и мировых драм - "Божественной комедии" Данте и "Фауста" Гете.
По ту пору в Китае пронеслась пресловутая культурная революция, с осложнениями на границе, и во мне в Ленинграде стали видеть китайца, если раньше с улыбкой, то теперь с неприязнью. До оскорблений и драк не доходило, все-таки времена были еще мирные совершенно в обеих столицах, в которых я один мог бродить среди ночи. Сегодня, возможно, меня спасает мой возраст, ведь в межэтнические коллизии втягивается прежде всего молодежь, даже скорее подростки, что, конечно, хуже всего для них же.
Но умонастроение молодежи - лишь следствие, гримасы той катастрофы, какая постигла всех нас, с распадом СССР, с размежеванием по идеологическим соображениям, по этнической и конфессиональной принадлежности - союзов, партий, общин. Союз писателей СССР распался на столько союзов не только по республикам, но и в обеих наших столицах, что я до сих пор, поскольку никуда не выходил, не совсем представляю, в каком союзе нахожусь, да, по правде, мне все равно.
И вот я остался один - вне партий, вне союзов, вне общин, как, впрочем, и жил всегда, "не разделяя ни общих мнений, ни страстей".
Мое положение определилось еще в детстве. У нас в селе в ту пору жили три одиноких китайца с образцовыми огородами и даже с садом. Один из них жил за деревней у колхозного поля и считался нашим дедом по отцу. Вскоре после войны его убили. Поэтому в селе и к нам, пока мы подрастали, отношение было особое, как вообще к китайцам, корейцам, японцам, каковыми принимали меня впоследствии. Обиды не было, кроме минутной досады, но я словно нес ответственность за представителей народов Дальнего Востока.
К счастью, эта ситуация, ныне явно враждебная для подрастающих поколений, в пору моего детства и юности на Амуре и на берегах Невы проступала лишь где-то на задворках, куда я не заглядывал, а рос в среде, где русская речь делала всех нас представителями одного народа, независимо от этнической принадлежности, что, впрочем, для кого-то было на первом месте, но для меня никогда.