Майе только-только исполнилось пятнадцать лет, она страстно влюбилась в театр и посещала каждый день четыре-пять представлений. Возбужденная марш-броском по Авиньону, девочка воскликнула:
– Обожаю фестиваль!
– Счастлив это слышать, малышка, – ответил я. – Моя встреча с этим городом тоже состоялась в пятнадцать лет, ее подарила мне мама. А сегодня мы поменялись ролями.
Майя долго смотрела на мою мать, а когда люстры начали гаснуть, прошептала мне на ухо:
– Через сорок лет я буду возить тебя сюда.
Я испытал такое счастье, что не запомнил первых минут спектакля…
* * *
Из Авиньона мы отправились на Крит. Правильный выбор – на этом острове нет призраков. Мы с мамой прежде бывали в Греции, но до острова Миноса[14]
и Пасифаи[15] не добрались.* * *
Кажется, мне стало легче. Мы наслаждаемся безоблачной синью неба, купаемся, читаем. Я привез чемодан книг, чтобы готовиться к гонкуровскому отбору[16]
. Мы обмениваемся лучшими романами, спорим о достоинствах и недочетах. У меня редко случается такой райский отпуск.* * *
Сестра, отправившаяся в пеший поход по Пиренеям, сообщает, что чувствует себя лучше. Это затишье – этап траура или глупая каникулярная расслабленность?
* * *
Мама хотела, чтобы я был не только жив, но и счастлив. Я должен ей эту счастливость.
Мама не потерпела бы состояния, в котором я прозябаю последние месяцы, так что придется отдавать долг.
* * *
Возвращение в Бельгию.
Боюсь. Моя радость осталась на Крите.
* * *
Воскресенье, вторая половина дня…
Люди терпеть не могут вторую половину дня воскресенья. Ребенком я ее ненавидел, ведь даже яркое солнце обещало долгие сумерки. Тревога! Время досуга на исходе, часы истаивают, мы вот-вот покинем пространство свободы и напоремся на отвратительное понедельничное утро. Придется рано встать, надеть школьную форму, сложить ранец и вернуться во вселенную принуждений, где меня подкарауливает контрольная по математике или географии.
Я не заполнил вторую половину дня приятными занятиями и просто бездельничал. Меня одолевала скука, глянцевые журналы не вызывали интереса, я обжирался пирожными, шоколадом, сгущенным молоком, которые нашел в погребе. Излишество казалось мне решением, я рассчитывал на недомогание, тошноту, приступ холецистита, спасительное несварение, чтобы с полным правом не вставать с кровати. Ничего не вышло – мама всегда утверждала, что я «способен переварить ведро гвоздей», – к ужину аппетит вернулся.
Страшащийся второй половины дня в воскресенье на самом деле боится утра понедельника.
Я вырос и перестал бояться. Моя жизнь нравилась мне в любой день недели.
От воскресений детства у меня осталась привычка звонить маме. По воскресеньям мы разговаривали подолгу, обменивались новостями, обсуждали происходящие события, не переставая смеялись – особенно над несмешными вещами, а еще пересказывали прочитанные книги, фильмы и спектакли, которые посмотрели… Мама мало путешествовала, но «потребляла» много прессы – ежедневных газет и журналов, – слушала радио, смотрела телевизор и всегда была в курсе событий. Мимо ее радара не могли проскользнуть ни молодой и резвый госсекретарь, ни мелькнувшая эстрадная звездочка. Я общался не со старухой.
Наша живая веселая беседа неизменно заканчивалась маминой литургической фразой:
– Позаботься о себе. Береги себя. Не надрывайся на работе. Думай о себе.
Я бормотал в ответ нечто неопределенное – то ли «буду слушаться», то ли «сам знаю, что мне делать», – после чего делился планами на неделю.
Если я вдруг не звонил в воскресенье, мама в понедельник набирала Жизель и спрашивала с тревогой в голосе:
– Эрик заболел?
Чаще – из вежливости или деликатности – она терпела до утра вторника.
После маминой смерти я каждое воскресенье во второй половине дня впадаю в хандру. Около пяти моя душа улетает в Лион, а рука рефлекторно тянется к телефону. Другая часть мозга напоминает, что мама умерла.
Я снова и снова ощущаю кинжальную боль в сердце…
* * *
Мамина смерть делает реальней мою собственную смерть.
* * *
– Сколько тебе лет?
С самого детства, отвечая на этот вопрос, я чувствовал, что говорю нечто несуразное. Как мы соотносимся, я и число? Никак! Я был не десятилетним, двадцатилетним или сорокалетним собой, а просто собой, и только собой. Отметка прожитых лет всегда казалась мне неуместной, абсурдной, вторичной. Подверженной мгновенному моральному износу.
Мамина смерть заклеймила меня возрастом. Цифры остры как бритва, они режут и ранят.
Пока была жива мама, я мог не обращать внимания на возраст. Я оставался ребенком. Ее скоропостижный уход лишил меня беззаботности, взвалил на плечи груз десятилетий, обострил страхи: теперь мне пятьдесят восемь лет и дела не поправишь.
Я был сыном, теперь я старик и однажды стану мертвым.
Будущее закупоривается. Горизонт больше не отодвигается при моем приближении, он стоит стеной, и однажды я разобьюсь о нее.
Неопределенность и свойственная ей легкость исчезли.
* * *
Сколько мне осталось…
Какой сирота не думает об этом?