Что это значит, неизвестно. Никому и в голову не пришло, что это я читаю лекцию о Некрасове. Пришло человек 200. Публика случайная, невежественная, полуинтеллигентная, — мне ненавистная. К Архипову идти я не мог: далеко, а я устал до ужаса. Не спал 4 ночи. Среди публики оказалась Нюся Горовиц. Эта сто- 1921 еросовая дева повлекла меня к себе ночевать, уве
ряя, что она живет в огромной и пустой квартире Кизеветтера, что она меня положит в отдельной (совсем отдельной) комнате и т. д. Оказалось: отдельной комнаты нет, а есть ее комната, где за стеною шумят, где кроватка коротенькая, где тараканы величиною с сардинку, — насилу я ушел от нее.
Мой новый знакомый Акинфиев, Николай Федорович, уверил меня, что я могу заснуть у него. Он живет с братом на телефоне, но брата нет, и комната к моим услугам. Я, совсем больной, пошел на телефон: оказалось, что брат не уехал, что к брату приехала гостья. Оставалось одно: умереть на мостовой. Тут-то я и вспомнил о Шатуновском. Шатуновский, еврей, с волосами наносу, невысокого роста, с наивными глазами, наивными интонациями, большевик, друг Троцкого, имеющий от Ленина магические бумаги, которые другому составили бы состояние, живет впроголодь, в маленьком номерочке «Метрополя». Он повел меня к себе, сам самоотверженно ушел, и у него я среди дня заснул часа на два и чуть-чуть отдохнули мои бессонные глаза. — Он весь полон электрификацией, говорит о ней наивно и прелестно.
В Доме Печати против Блока открылся поход. Блока очень приглашали в Дом Печати. Он пришел туда и прочитал несколько стихотворений. Тогда вышел какой-то черный тов. Струве* и сказал: «Товарищи! я вас спрашиваю, где здесь динамика? Где здесь ритмы? Все это мертвечина, и сам тов. Блок — мертвец».
Верно, верно! — сказал мне Блок, сидевший за занавеской. — Я действительно мертвец.
Потом вышел П. С. Коган и очень пошло, ссылаясь на Маркса, доказывал, что Блок не мертвец.
Надо уходить, — сказал я Блоку. Мы пошли в Итальянское общество. Увидев, что Блок уходит, часть публики тоже ушла. Блок шел в стороне, — вспоминая стихи. Погода южная, ночь восхитительная. По переулкам молча и задумчиво шагает поэт, и за ним, тоже тихо и торжественно, шествуют его верные. Но в Итальянском обществе шел доклад Осоргина об Италии. Пришлось ждать в прихожей. Блок сел рядом со мною на скамейку — и барышни окружили его. Две мои знакомые робко угощали его монпансье. Он даже шутил — но негромко и сдержанно. Потом, когда Осоргин кончил, мы вошли в зал. Публика не та, что в Доме Печати, а набожная, образованная. Муратов (председатель) приветствовал Блока краткой речью: «Не знаю, как люди другого поколения, но для нас, родившихся между 1880 и 1890 годом, Александр Блок — самое дорогое имя».
Публика слушала Блока влюбленно. Он читал упоительно: густым, страдающим, певучим, медленным голосом.
На следующий день то же произошло в Союзе 1921
писателей. Из Союза мы с Маринкой пошли к Коганам. Блок долго считал деньги, говорил по телефону со Станиславским, а потом сел и сказал:
До чего у меня все перепуталось. Я сейчас хотел писать письмо в Союз писателей — с извинениями, что не мог быть там.
Он получил от мамы письмо. Мама уже уехала в Лугу.
Странно в России барышни слушают стихи. В этом слушанье есть что-то половое. Беременеют от стихов. Массовое стихобезу- мие. Единственная страна, где так публично упиваются стихами. Москва вообще вся теперь живет ниже диафрагмы: желудочно- половой жизнью. У женщин губы толстые, глаза пьяные, все говорят о развлечениях, никакого интеллигентского делания. Бульвары, кафе, извозчики, рестораны, анекдоты — черемуха, мечты о миллионах.
12 мая. У Луначарского в Кремле. Прихожая. Рояль, велосипед, колонны, золоченые стулья, старикан за столом, вежливый ученый секретарь, петухи горланят ежесекундно. В другой комнате он диктует. Слышно, как стучит машинка. Слышен его милый голос, наивно выговаривающий л. Я был у него минуту. Возле него — с трубкой, черно-седой, красивый, спокойный, нестарый еврей очень художественного вида. Луначарский приветствовал меня не слишком восторженно, но все, о чем я просил, сделал. Он вообще какой-то подобравшийся. Спрашивал о Мариэтте Шаги- нян, обещал защищать Дом Искусств.
Оттуда к Гринбергу на Остоженку. Гринберг на заседании. Сижу, слушаю. Обычные в комиссариатах — разговоры. Говорит ревизор — тов. Николаева.
Я с двумя мужьями развелась, замужем за третьим. И всегда у меня так, что с бывшими отношения хорошие, а с нынешним — дрянь… Я уже 24 года замужем.
У вас срок на каждого 8 лет? — спрашивает секретарша Гринберга Ольга Григорьевна с золотыми зубами и пухло-белыми голыми руками.
А не бывает одновременно? — спросила игриво какая-то третья.
Я правлю корректуру гржебинского Алексея Толстого (под ре- дакц. Н. Гумилева).
А между тем из Комиссариата идет разговор по телефону, и мне странно слышать, что какая-то длинноносая Зильберман прямо говорит в телефон:
Барышня, дайте Кремль.
И та дает ей Кремль. (Кремль!)
1921 — А11о! Это Кремль? Дайте квартиру Гринберга