Вот и четверть часа, а Юшкевича все еще нет.
Вместо него на эстраде возникает какой-то растерянный, дрожащий, щеголевато одетый юнец и голосом, похожим на рыдание, сообщает об ужасной катастрофе: любимый писатель прислал телеграмму, что из-за внезапной простуды он не может сегодня порадовать Киев своим драгоценным присутствием.
1968 В зале раздается общий стон. Вздохи разочаро
вания и скорби.
Когда они немного затихают, незнакомец торопится утешить толпу:
В этом зале присутствует другой беллетрист, тоже участвующий в сборниках «Знание», — Иван Алексеевич Бунин, который любезно согласился выступить здесь перед вами с чтением своих произведений.
Публика угрюмо молчит. Юноша завершает свою грустную речь неожиданно бодрым басом:
Желающие могут получить свои деньги обратно.
Желающих оказывается великое множество. Все, молодые и
старые, словно в зале случился пожар, — давя и толкая друг друга, кидаются безоглядно к дверям. Каждый жаждет получить поскорее свои рубли и копейки, покуда не закроется касса.
В это время на сцене появляется Бунин с неподвижным, обиженным и гордым лицом. Не подходя к столику, он останавливается у левого края и долго ждет, когда кончится постыдное бегство ошалелой толпы.
Оставшиеся в зале — человек полтораста — шумно устремляются к передним местам.
Бунин продолжает стоять все в той же застывшей позе — бледный, худой и надменный.
Начинает он со своего стихотворения «Пугало». Это единственное его стихотворение на гражданскую тему: прогнившее самодержавие изображается здесь в виде жалкого огородного чучела:
На задворках за ригами
Богатых мужиков Стоит оно, родимое, Одиннадцать веков.
Но иносказания не понимает никто. «Одиннадцать веков», эта точная дата возникновения абсолютизма в России осталась никем не замеченной. Всем кажется, что Бунин и вправду намерен подробно описать деревенское чучело. Человек семьдесят — из тех, что хотели остаться, — срываются с мест и устремляются, сломя голову, к выходу.
Ээ! Природа и погода! — с презрением резюмирует поэзию Бунина один из пробегающих мимо, тучный, мордастый мужчина, увлекая за собою двух кислолицых девиц. Вот и еще дезертиры, а за ними еще и еще. В зале остается ничтожная кучка. Сгрудившись у самой рампы в двух-трех шагах от оскорбленного Бунина, мы хлопаем неистово в ладоши, чтобы хоть 1968
отчасти вознаградить его за то унижение, которое он сейчас испытал.
Но он смотрит на нас ледяными глазами и читает свои стихи отчужденным, сухим, неприязненным голосом, словно затем, чтобы мы не подумали, будто он придает хоть малейшую цену нашей преувеличенно-пылкой любви.
Кончилось тем, что какой-то желторотый студент, желая блеснуть своим знанием поэзии Бунина, обратился к нему с громкой просьбой, чтобы он прочитал: «Каменщик, каменщик в фартуке белом», не догадываясь, что это стихотворение Брюсова.
То было новой обидой для Бунина. Он даже не взглянул на обидчика и горделивою поступью удалился со сцены.
Происходило это, насколько я помню, в так называемом Коммерческом клубе. Я встретился с Буниным у входа, и мы пошли по киевским переулкам и улицам.
О том, что случилось сейчас, мы не говорили ни слова, но было ясно, что обида, которую ему нанесли, отразилась на его тогдашнем настроении. Он с первых же слов стал хулить своих литературных собратьев: и Леонида Андреева, и Федора Сологуба, и Мережковского, и Бальмонта, и Блока, и Брюсова, и того же злополучного Семена Юшкевича, из-за которого ему пришлось пережить несколько неприятных минут.
Говорил он без всякой запальчивости, ровным, скучающим голосом, но видно было, что мысли, которые он излагает, — застарелые, привычные мысли, высказывавшиеся им тысячу раз.
Я любил его произведения, понимал, что он имеет право считать себя непонятым, недооцененным писателем, но его недобрые отзывы казались мне глубоко ошибочными. Он говорил о писателях так, словно все они, ради успешной карьеры, кривляются на потеху толпы. Леонида Андреева, который в то время был своего рода властителем дум, он сравнивал с громыхающей бочкой — и вменял ему в вину полнейшее незнание русской жизни, склонность к дешевой риторике. Бальмонта трактовал как пошляка-болтуна, Брюсова — как совершенную бездарность, морочившую простаков своей мнимой ученостью. И так дальше, и так дальше. Все это были в его глазах узурпаторы его собственной славы.
В ту ночь, слушая его монолог, я понял, как больно ему жить в литературе, где он ощущает себя единственным праведником, очутившимся среди преуспевающих грешников.
Ему, сознающему себя талантливее и выше их всех, оставалось одно: относиться к ним с высокомерной брезгливостью. Особен- 1968 но поразили меня его язвительные отзывы о Горь
ком. «Утро в Куоккале, — рассказывал он. — На дачной террасе кипит самовар. Горький сходит вниз раньше всех и нетерпеливыми пальцами разворачивает свежие газеты. В каждой газете говорится о нем. Он ухмыляется. Проходит полчаса. Он откладывает газеты в сторону. К чаю спускаются дамы — и тоже первым делом за газеты. — Алексей Максимович, здесь репор- тажная заметка о вас, а здесь целый подвал о вашей книге.