Кто-то, по пытливости своей, от излишнего усердия, заглянул к ней под кровать. Комнатушка убогая, жалкая.
Под кроватью нашли у нее 80 метров шерстяной материи. Оказалось, что женщина с ребенком в руках добывала таким образом мануфактуру.
Церковь.
Художник-архитектор жил в Песках и поблизости нашел редчайшей красоты церковь, которую крестьяне продавали на слом, за ненадобностью за 2 тысячи рублей.
Архитектор подговорил актера, — у него самого не хватало денег, — и они сообща купили ее.
А теперь, крайне растеряны, не знают, что и делать.
Жить, — будут считать попом. Забить и оставить, — тоже смущение. Кружок безбожников тоже смущен.
11/III.
— Говорили, у Афиногенова, о портрете, сделанном с меня{27}. Жена Литовского{28} сказала:
— С вас, Всеволод Вячеславович, лучше всего карикатуры делать.
12/ III.
— Кома считает, — т. к. приносят много рукописей, — что вся Москва состоит из писателей. Подъезжаем к Большому театру на «Три толстяка»{29}. Кома вылезает из автомобиля, видит толпу и говорит:
— Расступитесь, Всеволод Иванов приехал, а то он все ваши Рукописи выкинет!
14/ III.
— Вчера приходил молодой человек с рукописью. Приехал с Украины, привез стихи, незнакомый.
— В стихах вы, тов. И[ванов], мало понимаете, я их покажу Безыменскому. Мне надо у вас переночевать и узнать адрес Безыменского и Д. Бедного. Ну, как в Москве живется?
Когда я сказал, что мне надо работать и разговаривать некогда, он необыкновенно быстро повернулся и ушел. Видимо, срепетировал развязность, но не соразмерил ее с тем смущением, которое я в нем вызвал.
Третьего дня приходил другой паренек, который требовал, чтобы я его усыновил, так как он сирота, а кроме того, немедленно надо выдать ему ботинки, так как выдавал же ботинки Всеволоду Иванову, некогда, Максим Горький{30}.
— Сколько же вам лет, — спросила его моя жена.
— 28.
— Но ведь ботинки М. Горький давал, когда уже читал его рукописи, рассказы?
— Если б у меня рассказ был, я бы и так получал деньги.
13/VIII[9]. Алма-Ата.
В Чимкенте встретил нас Мусрепов, автор «Кыз-Жибек»{31}. Всю ночь играли в соседнем купе в карты казахи. А в моем купе, с лицом вдохновенным, хотя и заметно лысеющим, утешал свою жену Вл. Власов, композитор, едущий во Фрунзе устраивать киргизскую оперу{32}. Киргизию сделали, согласно Конституции, 11-й Союзной Республикой, и там, видимо, завидуя Казахстану и его успехам театральным в Москве, решили создать, — к 38-му году, когда будет в Москве театральная декада{33},— оперу и балет. Лучше б им заняться драмой, — а то может сорваться. Впрочем, они хотят показать «Манас»{34}. Это, конечно, очень любопытно. Глядишь — удастся. Для музыкантов теперь, должно быть, здесь «золотая лихорадка». Жена музыканта весьма не одобряет расчетов мужа, но парню хочется славы — желание законнейшее — и он непрестанно жалуется, что уже взятые и принятые оперы в Москве не ставятся по два и по три года; халтурить же и сочинять песенки он устал, к тому же он работал во 2-м МХАТ. Тут вспомнили Берсенева, Гиацинтову в последней ее роли и негласно пожалели, что театра нет{35}. Разговор, однако же, был совсем бессвязный, ибо жара была нестерпимая и музыкант, стесняясь ходить по вагону в трусиках, лежал на верхней полке, обливаясь потом.
Возле Аральского моря хотели отдохнуть от жары, и, надеясь на влагу Сыр-Дарьи, распахнули мы окна. Таковая надежда оказалась тщетной, — хлынули в окна москиты и комары. Столичные пассажиры, пугавшие друг друга тарантулами, змеями, малярией, проказой и прочими ужасами Средней Азии, совсем напугались: Играли только беспрепятственно в преферанс казахи, и ругались привыкшие ко всему проводники, упрекая друг друга в отсталости. Появились дыни и арбузы. Я истреблял их как мог. Один упал с верхней полки, когда Тамара открывала дверь купе. Яблоки продавали — пять рублей ведро. Затем справа показался хребет, сиреневый, снегу на его вершинах было все больше и больше. Да и степь мне нравилась.
12-го [VIII].
Огромное количество наших чемоданов потрясло те два десятка людей, которые по общественной обязанности приехали встречать меня. Они смотрели растерянно на чемоданы, на мой желтый портфель, в котором лежало 40 печ[атных] листов «Германской оккупации»{36}. Даже носильщики растерялись. В общем как-то спутанно расселись по машинам и поехали в горы через город. Одна за другой начали лопаться шины. Улица вся в зелени.