Он как-то вырвался, и мы условились пойти вместе, втроем, обедать. Так как стояла жара, то пошли просто в Саксонский сад, напротив, в открытый ресторан. Невозможно уследить и нельзя передать как, – но разговор принял чуть не сразу самый неприятный оттенок. Могу только утвердить, что ни я, ни Дмитрий не были в этом повинны, и нас это изумило и даже поразило. Дмитрий самым благодушным образом, в тоне старых наших, близкодружеских, отношений, начал говорить об общем – не о борьбе с большевиками, конечно, но об идеях, о работе, о смысле ее… может быть, и сказал что-нибудь о слишком узковоенном характере дела, благодаря которому мы не можем иметь более тесного контакта. Вдруг Савинков сделался аррогантен, стал говорить, что это «экзамен» ему, что ему теперь не до разговоров, что он работает – он не привык отвечать на чужие сомнения и держать экзамены ему некогда. Каким-то образом, уже к полному нашему изумлению, заговорил о Володе и стал его неистово ругать, зачем он не пошел к нему записываться в армию. «Ему надо бы мгновенно прийти, умолять меня, а он – что? Он, сукин сын, вишни ест! И не пошелохнулся! Стихи пишет? Да черт ли в них, когда перед ним прямое дело!»
Мы, конечно, Володю не защищали, но с непривычки не сумели сразу замолчать, а пытались еще спорить. Я привыкла за годы Савинкова нисколько не бояться и очень в него верить. Мне казалось, что это случайное что-то, а ведь он «все поймет всегда». (Я забыла «перевернутые страницы». Да ведь как забыла!)
Удивленный Дмитрий вечером не знал, что и сказать. На другой день пришел Дима и говорит: «Борис мне рыдал в жилет, что вы его экзамену подвергали и что он экзамена не выдержал». Странно было и с Димой спорить.
После этого было как-то свидание днем, у нас. Не помню точно глупого разговора, но, кажется, был момент, когда я рассердилась (все по старой моей вере) и сказала: «Это вздор, сколько я ни думаю о вас, но Россия для меня первая; и если я верю, что вы будете нечто для России, может быть, – но я имею право смотреть, судить и узнавать вас». Что-то в этом роде. На это он сказал: «Как вы резки», – но сказал уже тише.
Комнатные столкновения ничего пока не меняли. Я продолжала работать и в газете, и в конторе – все, насколько можно было и умела. Еще внутреннее – меня заботил Дмитрий, который к ежедневной работе уже совсем не приспособлен, к такой в особенности, чувствовал свою растущую бесполезность в данных условиях и очень томился поэтому на нашем пыльном припеке – жара стояла неистовая. Так как я хотела оставаться с ними до последней возможности, терпя все и все-таки стараясь дать все силы, – то мне с утра приходилось мучиться, придумывать, как успокоить Дмитрия, что ему обещать, только бы он не стремился куда-нибудь прочь. Утром возилась с редактированьем рукописей, днем ехала с Дмитрием в Лазейки, чтоб он там подышал, вечером ехала часто в редакцию – и бесполезно, – в промежутке писала статьи для «Свободы».
Польские дела шли очень серьезно. Была объявлена еще одна мобилизация. Помню с нашего балкона мальчиков с песнями, новобранцев, и было это хорошо, и вся душа была с ними, – ведь они идут не с Россией бороться, а за «свою и нашу вольность».
Я не помню, когда в эту марсельезу стал ввиваться подленький мотивчик, «Мой милый Августин», – мотивчик о перемирии и мире с большевиками. Да если б и помнила всю польскую ситуацию тогда, всю их партийную борьбу и подталкивание Европы, – не стала бы писать. Не стоит. Факт, что мотивчик день ото дня рос и креп. Поляки наши, конечно, кричали, что ничего не будет, – да ни за что в жизни! И Пилсудский против мира, да и как можно!
Не то было среди крайних правых и крайне левых…
Я забыла сказать, что приехала жена Деренталя. Во время наших свиданий с Савинковым в Брюле он как-то мне сказал: «Деренталь просил у меня позволения выписать жену. Я сначала сказал – как хотите, это ваше семейное дело. Но потом вспомнил, что ведь она может быть полезна. Она будет составлять телеграммы во Францию, она владеет языком, как француженка».
К этому времени Савинков перешел в Брюле в другой номер, где в первой комнате была контора, а крошечная за конторой – его. Свою же комнату (где мы «заседали») он отдал ей. Сделав нам визит – она нас пригласила к себе чай пить. Было любопытно, как преобразилась комната: розовые капоты, пахнет пудрой, много цветов. Она – ничего себе, вид крупной еврейки, яркая, с накрашенными губами, кокоточная, сделана для оголения, картавит. Черные волосы; на грубый вкус красивая. Деренталь говорил Диме: «Моя жена очень умеет с Борисом Викторовичем обращаться, если что-нибудь – так надо к ней».
Кстати: насчет Деренталя я сначала не все понимала, до одного факта. Раз, еще в самом начале июля, в начале «дела» – пришел Деренталь и стал прибедняться: «Вот я теперь еду в Латвию и в Эстонию для тамошнего формирования, Борис Викторович посылает. И непременно завтра. На послезавтра у меня есть билет, но Борис Викторович требует завтра, и я должен в багажном вагоне…»